Логін   Пароль
 
  Зареєструватися?  
  Забули пароль?  
Максим Тарасівський (1975)


Сторінки: 1   2   3   4   5   6   7   

Художня проза
  1. Уровень Бога
    Бывает, увидишь или прочитаешь что-то, и так тебя растревожит, так разметает мысли и чувства, что просто приходится все бросить, остановится и пережить заново – то, свое, внутри, что отозвалось на чье-то слово или образ, поднялось со дна, с глубин, и властно приказало: «Пройди этот путь еще раз». Бывает так.

    А бывает иначе. Слово или образ привлекает внимание, вызывает интерес или просто – праздное любопытство, или даже – любопытство тщеславное: а ну-ка, проверю себя, верно ли мое предположение о том, что изобразил/имел в виду автор. И всматриваешься, и обнаруживаешь, что это – лишь кончик длинной ниточки; потянул, подалось, пошло, клубок начал разматываться, быстрее, быстрее, быстрее… Ниточка тянется в какие-то давно прошедшие времена, в такие места, где ты никогда не бывал и, вероятно, никогда не будешь, вьется, прихотливо извивается, нанизывает судьбы и события, а потом как-то возвращается и приводит обратно к тебе, а потом уже ведет дальше – но уже как твоя собственная ниточка-судьба, твоя личная история. И так растревожит, так разметает мысли и чувства, что все равно приходится все бросать и переживать – и чужое, как свое, и еще какое-то свое, и еще нечто, что оказывается и ни чужим, и ни своим, а каким-то общим, тем, что превращает островки в материк, людей в человечество, а человечество приобщает чему-то еще большему…

    Взгляните. Это «Идущий в открытое море» (Outward bound), автор – Фредерик Кейли Робинсон, английский художник (1862-1927). Я не любитель такой бледной живописи, но силуэт корабля, покидающего порт, слишком узнаваем. К нему безошибочно крепится имя, которое обозначает не просто судно, а трагедию, о которой в апреле 1912 года узнал и до сих пор помнит весь мир. «Титаник», разумеется, это «Титаник»: четыре трубы, массивные надстройки на высоком корпусе, колоссальная фок-мачта. Проблеск интереса был вполне тщеславным: а ну-ка, прав я или нет? Тщеславие было удовлетворено: сличение картины и фотографий показало, что Робинсон изобразил именно «Титаник», покидающий Саутгемптон, а не, скажем, «Олимпик», может быть, даже с натуры изобразил. И я посмотрел на год, увидел «1912», покрылся гусиной кожей и забыл о тщеславии. Художник или в самом деле наблюдал выход «Титаника» в свой первый и последний рейс, или почему-то именно так решил увековечить память «Титаника» и полутора тысяч погибших… а может, лишь одного какого-то человека? Но почему именно так? Ничто, как говорится, не предвещает; море заштилело намертво (посмотрите на фигуру в лодке), корабль огромен и надежен, как Ноев ковчег, а общая атмосфера полотна какая-то умиротворяющая – если, конечно, отрешиться от того, что на нем изображен обреченный корабль и вообще момент крайне напряженный.

    Да, да, да! – это момент экзистенциальный; «в открытое море» обозначает не только направление движения судна, но знаменует расставание с безопасностью; в открытом море судно открыто не только всем возможностям, но и всем опасностям. Я вспомнил свое соприкосновение с мореплаванием, такое, в два касания, касание папин «отход» и касание папин «приход», между которыми месяцы и месяцы, и сердце несладко заныло. Папа, папа, как же ты переступал эту черту, раз за разом, много лет подряд?

    Еще в 1902 году Робинсон впервые изобразил уход корабля в море; натура тонкая и чувствительная, он так проникся грозным смыслом этого акта, что с тех пор уход в море и возвращение корабля стали одной из главных его тем. Не то неизвестное, что поджидает в море, грозит моряку; само море и есть главная угроза и опасность, переменчивое, непредсказуемое, неукротимое море. Потому-то Робинсон и рисовал уход в море – это и есть законченный, совершившийся акт, переход от безопасности гавани в то, что в праве именуется «обстоятельства, грозящие смертью» – и длиться этим обстоятельствам до самого возвращения в порт, до «прихода», который художник, вероятно, воспринимал, как возвращения Одиссея из Аида в мир живых. Папа, папа, папа…

    Да, в силу всех этих обстоятельств Робинсон не мог изобразить гибель «Титаника» иначе; но теперь уже, связав чужую картину и катастрофу со личными переживаниями, я не мог остановиться. Когда это нарисовано, до или после 15 апреля 1912 года? В этом уходе в море – надежда, которая ведет и поддерживает моряка, или вечное прощание? Не буду утомлять вас рассказом о полуночном гуглении: это полотно создано в память, но не «Титаника» и десятков сотен жертв катастрофы, а всего лишь одного человека. Он был на «Титанике», мало кто может навскидку назвать его имя, но знают о нем, пожалуй, все, в том числе благодаря фильму Кэмэрона – даже если в чем-то режиссер отступил от фактов ради вящего эффекта, в этом случае такой нужды не было. Не будет преувеличением сказать, что гибель этого человека останется в анналах истории как беспримерный подвиг, как героизм эпического масштаба. Звали его Уоллас Генри Хартли; когда его тело нашли в море и привезли в Англию, то в последний путь его провожало до 40 тысяч человек. На его доме в Колне, Ланкашир, теперь висит «Синяя табличка», который Британия отмечает исторические памятки, есть там и мемориал, и не только там. Героизм его тем сильнее впечатляет, что Хартли был человеком искусства, и подвиг свой совершил именно как человек искусства.

    Уоллас Генри Хартли был дирижером оркестра «Титаника»; хотя показания очевидцев, газетные репортажи, кино, литературный фикшн и нон-фикшн расходятся в том, какую именно песню оркестр Хартли сыграл последней, они все сходятся в одном: музыканты не пытались спастись, они играли до самого конца, пытаясь музыкой успокоить пассажиров и экипаж. Неизвестно, скольким людям это позволило спастись, но я совершенно уверен, что в ту ночь музыка не позволила панике, этому второму врагу человека в море, помогать его первому врагу, самому морю. Ни сам Хартли, ни один из его 7 музыкантов не спаслись и даже не пытались спастись – никто, даже самый младший, 20-летний Роджер Брикокс. Сделав все, что мог, для спасения людей, Хартли попытался спасти свою скрипку и привязал к себе футляр с инструментом, прежде чем палуба ушла из-под ног музыкантов. Тело дирижера было обнаружено в море через 2 недели после катастрофы и доставлено на родину вместе со скрипкой. Она цела и звучит до сих пор.

    Такие истории и безумно тревожат, и вдохновляют, и еще раскрывают какие-то необыкновенные вещи о человеке. Вот он, бренный, смертный, уязвимый – и смерть забирает его, и он ничего не может с этим поделать, кроме одного: уйти так, чтобы память о нем победила смерть. А вот изделие его рук – огромный корабль, казавшийся непотопляемым, но оказавшийся столь же уязвимым для моря, как и человек для смерти, и море забрало его без остатка, а крохотная скрипка переживает эту катастрофу. А вот плод души человека – слово, образ, звук; тут уж оказываются бессильны и море, и сама смерть; и музыке вечно звучать, и историям быть пересказанным снова и снова, и даже этому кораблю теперь уже вечно быть «Идущим в открытое море»; даже если время источит эту картину, появится другая, а потом еще и еще, потому что…

    …хотя бы потому, что Хартли и его музыканты играли до конца, сохранив преданность и своему искусству, и человечеству. Прав был Джон Дон, и смерть человека вправду умаляет все человечество, умаляет и меня, ибо я един со всем человечеством, но это не вся правда. Хартли своей смертью не дал смерти умалить человечество еще больше, то есть он победил, «попрал» её. А это, согласитесь, и есть – «уровень Бога».

    11.2019

    "Outward Bound"
    Прокоментувати
    Народний рейтинг -- | Рейтинг "Майстерень" -- | Самооцінка -

  2. Куш
    Робота ця досталася мені на диво вчасно. Я вже мало не півроку ниділа без діла, всі мої заощадження вичерпалися, і я перебивалася де десяткою, де двадцяткою, а інколи вже й собак вигулювала. Собак! – я, професійна, досвідчена, компетентна няня, друга Мері Попінс, куди як привабливіша за першу! Я, володарка рекомендацій від найповажніших родин штатів Нью-Гемпшир, Род-Айленд, Масачусетс, Нью-Джерсі і Меріленд! Щоправда, ті рекомендації я виготовила сама, та погодьтеся: підробки такого ґатунку безперечно свідчать про талант людини, що їх виготовила. А талант мав би винагороджуватися як такий, без надмірних зусиль, така моя думка.

    Та попри всі мої таланти та ваби останнім часом мені не щастило. Траплялися виключно прискіпливі батьки, вкрай підозрілі слуги та невгамовні вередливі діти – останні, якщо чесно, допікали мені найбільше, всі вони, будь-які. Як на мене, краще б їх зовсім не було – нащо ця халепа людям, які мають невичерпні банківські рахунки, апартаменти на Мангеттені, заміські маєтки, шикарні авта, яхти, літаки та загалом усе, що потрібно, аби насолоджуватися життям. А їм, бачте, дітей забракло, а я панькайся з малими мерзотниками! Коли я обрала свій фах, я мала на увазі дещо інше, і до пори мені щастило. Господарі та діти обожнювали мене від першої зустрічі, тож я встигала владнати свої справи й таємничо зникнути з чимось коштовним і компактним ще до виникнення першої підозри. Та після випадку з опіумною настоянкою мою удачу як відрубало: я не могла здобути місця навіть у родинах середньої руки та вже міркувала про зміну фаху. Тож коли того вечора я зустріла міс Сіммонс з агенції, а вона запропонувала мені місце в заможній старовинній родині, яка мешкала в самих нетрях штату Нью-Йорк, куди решта дівчат міс Сіммонс їхати відмовилися, я не вагалася. Я вчепилася за той лист-запрошення, наче потопаючий за рятівне коло, та чкурнула пакувати валізи, навіть не дослухавши міс Сіммонс і не подякувавши їй. А наступного дня я «позичила» авто в дівчини, з якою ділила помешкання, та гайнула за дві сотні миль від Нью-Йорку. Я дуже поспішала, та не через ту дурепу, яка могла звернутися до поліції через свою роздовбану таратайку, а через те, що до роботи слід було стати негайно, завтра, у перший день листопаду. Та я вважала за краще бути там принаймні за день до строку – воно з усіх боків краще, і господарі оцінять мою завбачливість і старанність, і я спокійно роздивлюся, що там і як, і ніяка мала наволоч мені не заважатиме.

    «А може, й справді, взятися до роботи, - міркувала я дорогою, що вела мене в глушини штату Нью-Йорк. - Дбати про дітей, догоджати їхнім батькам, чесно заробляти та жити спокійно?» Я уявила собі таке життя впродовж десятиліть, і мені аж млосно зробилося: та ні за що! Краще я ризикуватиму, гратиму не за правилами, ходитиму по лезу, та одного дня зірву такий куш, аби до кінця днів вистачило. І я тиснула на педаль газу, аби якнайшвидше дістатися до маєтку моїх нових наймачів.

    Тим часом яскраво-синє жовтневе небо спохмурніло, а за півгодини з півночі насунула чорна хмара, в якій весь час зблискувало та гриміло. Хмара наблизилися до хайвею, який ниткою тягнувся через безкінечні ліси, та зупинилася, ніби поступившись мені дорогою; добрий знак, сказала я собі подумки та відчула знайоме піднесення, яке завжди свідчило, що оборудка буде вдалою. Та щойно я повернула праворуч на путівець, в тій хмарі гримнуло так, що мені аж вуха позакладало, а наступної миті все навколо зникло за струменями дощу. Довелося пригальмувати; за вказівками у люб’язному листі-запрошенні, від хайвею до маєтку миль п’ять – і ті п’ять миль довелося повзти черепашачим кроком через зливу, яка шаленіла та не вгамовувалася ні на мить. Нарешті черговий спалах блискавки осяяв велетенські, навстіж розчахнуті ворота, до яких прямувала дорога. На світлині, яку я знайшла у конверті із запрошенням, маєток мав охайний, доглянутий та елегантний вигляд, але у примарному світлі блискавки мені здалося, що ворота ледве трималися на своїх петлях, а ще їм бракувало догляду. З тих пір, як зробили те фото у конверті, нероба-садівник дозволив якимсь витким шпичастим рослинам обплести ті ворота аж до самого верху. Я заспокоїла себе тим, що при такому освітленні не диво побачити й самого вершника з сонного виярку; до того ж, за ці п’ять путівцем і ще бозна скільки миль хайвеєм я не зустрічала інших автівок; ворота відчинено, отже, тут чекають, і чекають саме на мене.

    І справді: щойно авто чхнуло востаннє перед дверима маєтку, вони відкрилися. У яскравому світлі, яке струменіло з будинку, виникла чоловіча постать із неосяжною парасолькою у правиці. Я спостерігала за нею, не намагаючись вийти з авто або навіть відчинити дверцята; постать наблизилася до автівки, а дощ перестав періщити по її даху та склу – таку велику парасольку тримала постать. Дверцята розчахнулися, мені запропонували чудово доглянуту чоловічу руку з довжелезними красивими пальцями, а владний низький голос із на диво виразним іноземним акцентом пророкотав наді мною, наче ласкава варіація того грому, що супроводжував мене останні милі:

    - Вітаю в маєтку ван Гутенів, міс Готторн! – і я прийняла ту прекрасну руку, вибралася з автівки та рушила до дверей; дощ і далі лютував навколо, але жодна краплина мене не торкнулася. Мить – і ми увійшли до маєтку, двері зачинилися та відсікли і плескіт дощу, і гуркіт грому, який тепер лунав ледь чутно. Неосяжний передпокій освітлювали свічки – багато, сотні свічок лили золотаве світло на розкішне оздоблення передпокою. В таких палацах мешкають справжні багатії, подумки сказала я собі, та нарешті роздивилася того, хто мене зустрів. Це мав бути сам господар, Дерек ван Гутен, який підписав запрошення: неможливо уявити собі слугу або навіть дворецького з такою шляхетністю в кожній рисі обличчя та постаті, та ще й вбраного з бездоганним смаком і надзвичайно дорого – от вже на чому, а на цьому я знаюся, фах того вимагає. І я звернулася до нього:

    - Дякую, пане ван Гутен, що зустріли мене. Жахлива нині погода. – Обличчя господаря осяяла слабка, майже примарна посмішка, що вибачилася за погоду, а його права брова здійснила один маленький рух, який підтвердив мої припущення щодо його особистості та повідомив, що про мої валізи подбають. А далі ван Гутен запросив слідувати за ним; ми піднялися широкими мармуровими сходами, пройшли кількома величезними кімнатами, також яскраво освітленими сотнями свічок, і опинилися у білій із золотом їдальні, посеред якої стояв довжелезний, накритий на двох стіл. Господар відсунув мені стілець, я сіла, він вмостився на іншому кінці столу та жестом запросив до вечері. Я страшенно зголодніла за день у дорозі та воліла би накинутися на їжу, але варто було себе стримувати. Так! Тут варто робити все правильно, терпіти голод, холод, біль і все, що доведеться. Здається, якщо доля десь і ховає той куш, на який я ставила все, то саме в такому маєтку. І я не торкнулася їжі, а келих із вином лише приклала до губ, не скуштувавши; втім, я відчула неймовірний аромат напою, який, мабуть, сотню років зберігався у найглибшому льосі якогось заморського монарха. О, такий трунок вдихати та вдихати, аж до запаморочення, але бізнес є бізнес, а запаморочення йому завада, тож я відставила келих подалі та подякувала господарю за «вечерю». Він посміхнувся у відповідь своєю примарною посмішкою, здається, цілковито байдужий до їжі та напоїв, а я запитала:

    - Коли я зустрінуся із маленькими панами і паннами ван Гутен? – і всім своїм виглядом дала зрозуміти господареві, яка це для мене радість, відповідальність і честь.

    - Своєчасно зустрінетеся, маю сподівання. Адже саме для цього ви тут, міс Готторн… чи не так? - приязно прогуркотів ласкавий грім із іншого кінця столу, а надворі в цю мить так спалахнуло та бахнуло, що гуркіт досяг навіть цього затишного покою, а вогники свічок затріпотіли. Ван Гутен не звернув на це жодної уваги та запропонував:

    - Випийте ще вина, міс Готторн, випийте ще, і я покажу вам будинок і ваш покій. – І він чекав, доки я знову торкнуся губами свого келиха, а тоді підвівся, відсунув мій стілець, запропонував мені правицю та жестом запросив на прогулянку маєтком.

    А маєток був неосяжний; кімната за кімнатою, покій за покоєм, сходи за сходами, анфілада за анфіладою – ми подорожували крізь фамільний палац ван Гутенів, який вони, покоління за поколінням, дбайливо розбудовували. Вони наповнювали його меблями, килимами, порцеляною, картинами, скульптурами та, напевно, коштовностями, аби одного дня сюди потрапив справжній поціновувач розкошів, поціновувач-хижак, який знається на тому, як ними заволодіти та обернути на радості життя, які дехто вважає примарними та скороминущими, дехто, та тільки не я…

    Тим часом ми зробили будинком коло та знову опинилися в передпокої. Господар підійшов до темного, майже чорного прямокутника на стіні та пояснив, що це портрет засновника маєтку та всієї династії; вангутенового пращура годі було роздивитися, тож я дивилася на інші, більш цікаві речі в передпокої, яких тут було досхочу. Ван Гутен заходився розповідати своєю дивною, мало не ламаною англійською, як його невидимий предок прибув сюди бозна коли з Амстердаму, здибався з місцевими індіанцями, через що інші голландці з ним посварилися, а згодом і вбили його як поганського чаклуна, вбили, до речі, у канун Дня Всіх Святих, і цій прикрій події за якусь годинку виповняється рівно...

    Я слухала та запам’ятовувала, адже таке може знадобитися для завоювання прихильності, а надто довіри господарів; аж раптом я помітила на полиці каміну довгастий жовтавий конверт із гербом, таким же, як на занедбаних воротах маєтку, та моїм ім’ям, виведеним каліграфічним письмом. Непомітно для ван Гутена я поцупила той конверт і сховала його в рукаві. Коли той завершив розповідь про свого прадіда та ефектним жестом вказав на все навколо так, що той жест охопив і маєток, і ліси навколо, і мало не весь штат Нью-Йорк, я стримано зааплодувала, а тоді попросила вибачити мене на хвилину. Ван Гутен нахилив голову так, аби я отримала і вибачення, і вказівку, де шукати вбиральню, я зробила щось на кшталт кніксену у відповідь та мало не побігла у вказаному ним напрямку.

    «Люба міс Готторн, вітаю Вас у маєтку ван Гутенів.
    Я переконаний, що міс Сіммонс належним чином поінформувала Вас про характер Вашої роботи в родині Ван Гутен і всю відповідальність покладених на Вас завдань. Не маю жодних сумнівів, що міс Сіммонс довела до Вашого відома абсолютну та незаперечну необхідність прибути до маєтку за жодних обставин не раніше 1 листопада. Наша родина з певних поважних причин щороку залишає маєток у передостанні дні жовтня та повертається опівдні 1 листопаду, у День Всіх Святих.
    Втім, якщо Ви читаєте цей лист, Ви опинилися в маєтку раніше. З огляду на бездоганну репутацію міс Сіммонс та точність наданих їй інструкцій, доходжу висновку, що Ви діяли або легковажно, або зловмисно. Будь-яке моє припущення свідчить про Вашу непридатність до виконання роботи няні в родині ван Гутенів. Водночас доля, яка тепер на Вас очікує, є такою страшною, що я відчуваю до Вас виключно сум і бажаю Вам лише одного. Нехай Господь врятує Вашу легковажну або зловмисну душу, яку Ви самі занапастили, та дасть сили гідно пройти ті страшні випробування, які тепер на Вас очікують з Вашої власної провини. Втім, додам, що порятунок іще можливий за умови, що Ви не вживали в будинку їжі та напоїв, але з огляду на Вашу легковажність або зловмисність, я виключаю таку щасливу для Вас можливість. Ані на моїй пам’яті, ані за спогадами моїх попередників, такого щасливого випадку ніколи не ставалося. Мені дуже шкода, міс Готторн. Прошу також належно оцінити мою з Вами відвертість, адже будь-який розголос міг би нашкодити репутації родини ван Гутенів; тепер Ви знаєте, що на Вас очікує, а моя совість спокійна.
    З цим залишаюся щиро Ваш, Дерек ван Гутен»

    Що за маячня? Невже мешканці такого маєтку здатні на ідіотські розіграші а-ля Геловін? Невже би вони витрачали зусилля на те, аби розіграти мене, особу, не рівну їм в усіх сенсах? Розігрувати, дурити, лякати простолюдинку? Ні, таке годі собі уявити, а я добре знаю: як щось неможливо уявити, воно й статися не може, особливо, коли йдеться про всі ці суспільні умовності, канони та решту дурниць вищого світу. Отже, справа тут в іншому, але в чому? Я ні на мить не припускала, що цей лист вартий довіри, але вже був час повернутися. А ще - з’ясувати, що задумав цей Дерек, а як це не Дерек, то хто це такий і чого він хоче; та понад усе мені хотілося забратися звідси якнайдалі – здається, доля все ще не посміхнулася мені, а такий чудернацький початок справи не віщує прибутків. Але дамо долі ще один шанс. Я ще раз пробігла очима лист і зупинилася на словах про їжу та напої. Я пригадала дивний запах вина, який хотілося вдихати знову та знову і мало не повірила в те, про що йшлося в листі. Та ні, це повна маячня! З іншої сторони, я справді нічого в будинку не вживала; може, моє щастя – просто вибратися з цієї халепи? Я сховала лист у кишеню та повернулася до передпокою.

    А передпокою вже не було. Розкішне, осяяне сотнями свічок приміщення перетворилося на брудну смердючу півтемну печеру, посеред якої палало вогнище. Над вогнищем булькотів казан, а навколо стовбичили страховиська всіх ґатунків і різновидів і потихеньку співали невідомою мовою; той, хто був Дереком ван Гутеном, лишився впізнаваним, але вбрався в дрантя, нап’яв на голову дивацьку корону з пір’я, намастив обличчя та руки якоюсь мерзотою, що світилася в темряві, і тепер сунув до мене, вигукуючи казна що та простягаючи до мене сяючі долоні з бридко довгими пазуристими пальцями. Страховиська шкандибали слідом, а з чорних глибин печери лізли все нові й нові страшки.

    Ні, це ж просто посміховисько. Я мало не порснула сміхом: в наш час намагатися лякати таким чином будь-кого, навіть і самотню дівчину, навіть у загубленому в лісі маєтку за дві сотні миль від Нью-Йорку… Якщо це святкування Геловіну, то ван Гутени ставляться до свята аж надто серйозно. Я не мала жодного бажання грати в ці ігри, але й вибору іншого я поки не бачила. І я твердо сказала ван Гутенові:
    - Я не їла твоєї їжі та не пила твого трунку!

    Що тут із ними сталося! Страховиська вили на всі голоси, рвали на собі чи то одяг, чи то шкіру, падали долі, билися в судомах і вивергали на брудну підлогу щось дуже схоже на нутрощі. З казана аж до стелі печери здійнявся стовбур рідини, що зеленаво світилася, постояв так деякий час, а тоді опав навсібіч, окропивши всю погань, що викаблучувалася на підлозі, і та погань вмить обернулася на пару та розвіялася – оце й справді було ефектно, чистий Голівуд, тільки краще, і я мало не зааплодувала ван Гутену і Ко. А він, до речі, закляк посеред того гармидеру, не зважав ні на що, а тільки дивився на мене величезними очима, що сяяли, мов той фонтан, що здійнявся з казана. Коли вся його свита згинула, окроплена водою з фонтану, він застогнав і розідрав сорочку на грудях – і там, де серце, стирчав грубий дерев’яний кілок. Та після ефектного розвіювання сотні страховиськ це було надто просто, і я вирішила припинити гру:

    - Добраніч, пане ван Гутен! – і тут він знову мене вразив акторською майстерністю, тому що розсипався на попіл, звідкись повіяло вітром, який закрутив той попіл у маленьке охайне торнадо, а те торнадо подалося до казана, казан його всмоктав і провалився у вогнище. А далі вогнище спалахнуло так яскраво, що засліпило мене, і на якусь мить все зникло перед моїми очима, а потім на мене линуло зверху крижаною водою, а над головою загуркотіло.

    Зір, мабуть, повернувся, але навколо була суцільна темрява, тож користі від того було ніякої; періщив дощ, завивав вітер, зверху гриміло, а під ногами чвакало – я стояла на розкислій драглистій землі мало не по кісточки у холодній дощовій воді. Коли в небі знову зблиснуло, я помітила, що стою за кілька кроків від своєї автівки, та прожогом кинулася до неї. Дякувати Богові, мотор загарчав, щойно я повернула ключ, і я рушила до воріт; у світлі фар і блискавок я помітила рештки стін, але ніякого маєтку вже не було. Не зупиняючись, я торкнулася кишені: лист Дерека ван Гутена був на місці.

    …Відтоді минуло вже багато років. Я давно відійшла від будь-яких справ і просто насолоджуюся життям. Де саме, під яким ім’ям – моя головна таємниця, про яку знає лише мій адвокат – або гадає, що знає, але це не суттєво. А суттєво ось що: щороку в останній тиждень жовтня він надсилає повіреному у справах родини ван Гутенів конверт. В тому конверті – фото маєтку, що додавалося до запрошення; то не оригінал, ясна річ, а одна з тисяч копій, знятих з того фото, запрошення, листа Дерека та фото розтрощеного маєтку ван Гутенів, яке я зробила ясного ранку 1 листопада одна тисяча дев’ятсот… втім, неважливо якого року; зробила та надійно приховала по всьому світу. Спершу на звороті фото писали слово «розголос», але за наполяганням одного з моїх адвокатів робити це припинили. Адже і без «розголосу» ван Гутени щороку виплачують мені таку суму, яку я завжди називаю одним коротким словом.

    «Куш».

    жовтень 2019 року

    "Tippi Hedren by Pernille"
    Прокоментувати
    Народний рейтинг -- | Рейтинг "Майстерень" -- | Самооцінка -

  3. Теорія риболовлі
    Жили собі колись два хлопці… втім, нащо вигадувати? Жили собі колись я малий та мій двоюрідний брат, теж малий, на півроку тільки старший від мене. Ми – містяни, херсонці, та діди-прадіди наші походили з сіл. Ми були такі малі, що наші пращури до прадідова коліна ще жили, і влітку нами опікувалися баба з дідом і двоє прадідів, бабин тато та дідів тато. Далі ми тоді не знали нашого родоводу, який губився серед сіл Київщини та Херсонщини, як село Олександрівка, де ми літували, губилося між ланами та лиманом.

    Лани починалися одразу за асфальтом і линули аж до обрію, який помітно височів над селом і впирався в біляве, без жодної хмарки небо, ген-ген отам, куди, наче струни розчахнутого велетенського роялю, протягнулися незліченні борозни, шпалери винограду, кукурудзи та соняшнику. По інший бік асфальту, на неширокій, поплямованій садибами та левадами смузі, де глинистий ґрунт вже поступався солонцю та піску, вмостилося село, а за ним і далі скрізь лежав лиман. Тим лиманом, наче струни величезної арфи, тягнулися хвильки: аж онде туди ліворуч, де бовваніли станіславські скелі, та в розмиту спекою далечінь праворуч, де майоріли сині ольвійські скелі. У спеку обрій над тим лиманом танув у паркому повітрі, через що влітку майже ніколи не з’являвся, а ми майже ніколи не з’являлися на селі в іншу пору року; тому здавалося нам, що лиман взагалі не має краю; принаймні, мені саме так здавалося, а я тоді поділяв наївну віру, що всім людям навколо здається та бачиться завжди одне й саме те, що й мені. Мабуть, всі вони помічали те, що помічав я, та милувалися тим щоразу, озираючи сільські обрії: адже «струни» ріллі тягнулися до одного горизонту, а «струни» хвиль уздовж іншого, і було в цьому щось таке велике, неосяжне, незрозуміле, ніяк не висловлюване, але безсумнівно прекрасне. А ще воно лунало; я чув або уявляв ту музику та інколи їй підспівував, коли мене ніхто, крім лиману або солончаку, почути не міг.

    У селі при воді всі та кожен рибалки, а хлопці такого віку, років п’яти-шести, рибалки навіть і тоді, коли води немає. Час від часу наше літування в Олександрівці переривалося через якісь дорослі обставини, і ми поверталися в місто. В місті ми бешкетували так само, як і на селі, на повну потужність двох здібних малолітніх хуліганів, але тут бабуся мала проти нас летальну зброю. За наші провини вона піддавала нас домашньому арешту, ми не могли вийти ані на двір, ані в сусідній парк. З нічев’я ми починали нишпорити величезною бабусиною квартирою в середмісті та шукати, чим замінити наші міські розваги та нашу сільську риболовлю. Отак одного дня ми здобули під якимось ліжком або на якійсь шафі довгастий брезентовий чохол, в якому зберігалася річ небачено вишуканої, просто довершеної форми, конструкції, кольору, оздоблення, оснащення та призначення. Це був спінінг, навіть супер-спінінг, навіть батько всіх спінінгів і взагалі розкішна річ. Бамбукове, леопардового окрасу вудлище; до вудлища небесно-блакитними і смарагдово-зеленими нитками, залитими надтонким шаром бурштинового лаку, кріпилися сталеві виті кільця із справжніми керамічними вставками; держак пестив долоні натуральною пробкою; до держаку кільцями ювелірного ґатунку кріпилася величезна котушка аж із трьома перемикачами та двома кнопками, щось надскладне, витвір, судячи з дивних літер, німецького риболовно-механічного генію; на котушці була зеленкувата волосінь, яка закінчувалася металевим повідцем і коштовного вигляду рибкою-блесною. «Трофейний…» - благоговійно видохнули ми над спінінгом і забули про все; миттю потягли ми прекрасне знаряддя на балкон, звідки й закидали маленьку сріблясту рибку на ближчий до нас платан, аби впіймати коли листя, коли колючого «їжака», а коли й облизня. Ох, яка то азартна та галаслива була риболовля! Закінчилася вона очікувано, як найбільш вдалі наші розваги: у двері постукав міліціонер і наказав бабусі забрати малих рибалок з балкону, доки вони не попадали долі; так ми на деякий час втратили спінінг і свободу. Втім, наступного дня відбулося повернення на село, а разом із тим і повернення свободи, такої, яка містянам і не снилася; щоправда, спінінг нам довірила бабуся лише за кілька років, коли ми здобули достатньо шкільної та риболовної освіти, аби впоратися із інерційною котушкою; вона таки чимало нервів і волосіні нам попсувала, аж допоки ми не второпали, що й до чого. Та щойно по крамницях з’явилися котушки безінерційні, які в криворуких рибалок не утворювали «борід» із волосіні, я назавжди відмовився від інерційних барабанів, а брат ще довго рибалив із тією «трофейною» котушкою.

    На селі наш ранок завжди починався з риболовлі; зазвичай ми ходили на лиман, обираючи найкоротший шлях, навпростець через город і солончак до води. Вередувати й тинятися берегом лиману туди або сюди в пошуках кращого місця не було жодного сенсу: лиман скрізь однакової глибини, із рівненьким піщаним дном, і скрізь повно бичків, тільки тягай, а щось інше навряд чи витягнеш, і щодо того була в мене спеціальна теорія. Звісно, немає такого рибалки, який не шукає свого особливого місця; таких місць у нас було два: уламки старого причалу на скелях і зрошувальний канал. На скелі тоді ми ходили зрідка, бо далеченько, доки дочимчикуєш, вже сонце високо, спекотно, риба пішла на глибину шукати холодку. А канал приваблював нас надзвичайно; ця штучна водойма також знайшла своє місце в моїй теорії риболовлі, яку, зрозуміло, поділяли брат, всі олександрівські рибалки та решта наукового і рибальського світу.

    Теорію мою найліпше пояснює оцей малюнок. Як бачите, лиман обіцяв вірний шматок хліба, тобто відерце бичків, а канал пропонував неймовірний шанс. Хай не оманює нікого наша ідіотська риболовля на платані; попри все це, ми чудово розуміли все про шанси та вірогідність, і тому на каналі опинялися тоді, коли на лимані зчинявся шторм, або тоді, коли жага пригод і нечуваної здобичі робилася непереборною. У ту здобич ми з братом вірили свято; втім, тепер, коли я вже зрозумів, що більшість моїх теорій та «здається» ніхто або майже ніхто не поділяє, я вже не знаю, у що тоді вірили «ми»; але я вірив своїй теорії, а вона не лишала сумнівів: справжню рибу можна спіймати лише в каналі. Його недавнє штучне походження не заважало цій вірі; їй не заважав навіть той факт, що риба потрапляла в канал не з рибальського раю, де лускаті янголи плекають для кожного вірного рибину його мрії, а з лиману, через довжелезну трубу, яка єднала дві водойми.

    Найцікавіше з теоріями відбувається тоді, коли справа доходить до практики. Власне, не варто було оце все пригадувати та розповідати, якби моя теорія риболовлі не стикнулася одного дня з практикою риболовлі. Це таки відбулося, навіть двічі, і наслідки виявилися такими суперечливими, що… втім, дотримуюся фактів, суто фактів і нічого, крім фактів.

    Одного неймовірно спекотного дня, коли ми зі своїми кривими саморобними вудками затрималися на лимані набагато довше, ніж звичайно, мало не до самої води під’їхала автівка з якимось дивним номером, ані херсонським, ані миколаївським (відчуваєте, як все складається одне до одного від початку?). Це була «Нива», всюдихід; колір її годі було роздивитися, така вона була брудна та замурзана. З «Ниви» виліз якийсь незнайомий черевань; він роздягнувся до трусів, нап’яв на голову легковажну панамку, видобув із багажника садок і складане вудлище («Ти бачив?! Телескопічне!!!») і рушив до води. Мене роздирали суперечливі почуття: я смертельно заздрив вудці череваня та водночас безмежно зловтішався: певно, це єдиний на весь світ невіглас, несвідомий моєї теорії риболовлі, яка пророкує йому аж нічого. За всіма постулатами ловити йому бичків, але садок череваня мав такі величезні вічка, що бички щасливо повернуться до води та, хтозна, потраплять до нашого відерця, з якого їм один шлях: на бабусину чавунну сковорідку, яка вміє смажити рибу, яєчню, картоплю та найсмачнішу в цілому світі їжу – коржі з риб’ячою печінкою, заради якої, власне, ми й ниділи під безжальним промінням олександрівського полуденного сонця.

    Між тим черевань дошкандибав до води, покривився на смарагдові хвильки (ага, лиман вже цвів), зайшов по кісточки у гарячу прибережну зеленкувату каламуть, покрутив у пальцях гачок, тоді поплював на нього та закинув вудку. Я вже мало не наважився розпочати із ним розмову про особливості місцевої риболовлі та мою теорію, коли він смикнув вудку, щось там підсік і … О, Господи! Він «виважував»! Щось чимале опинилися на дядьковому гачку, і було воно таке велике, що просто так підняти з води та кинути на пісок його було ніяк: втратиш здобич! Ми скочили на прямі ноги, підбігли до череваня та щось несамовито загорлали; а черевань між тим вправно опікувався вудкою та здобиччю, яка за лічені хвилини опинилася на березі. Це був лящ, лящ-велет, такий, яких ми тільки в колгоспних рибалок бачили, коли ті привозили нашому прадіду дещо «на юшку». Черевань мугикнув щось переможне під ніс, вкинув рибину в багажник, вбрався в міське та відбув, лишивши по собі хмару куряви, яка ще довго висіла над солончаком і тягнулася аж до асфальту, яким «Нива» рушила в бік Миколаєва. Брат дивився їй услід, а я втупився в зрадливий лиман: він щойно зруйнував мою теорію риболовлі, відповідно до якої такого просто не могло статися! Тому, мабуть, люди так вперто тримаються своїх переконань, будь-яких, найсміховинніших, тому що їхній крах або відмова від них – надзвичайно болюча штука; почуваєшся дурнем, і соромно тобі до сказу, а ще – наче світ перекинувся та впав тобі на голову та придавив своєю непереборною вагою і тебе, і твою жалюгідну теорію…

    За кілька днів моя наукова поразка дещо загоїлася, до того ж, над Лиманом тримався рівний потужний вітер, який здіймав хвили метрової висоти; купатися в таку погоду насолода, а от рибалити неможливо. Ні, я не міг через того череваня та крах теорії відмовитися від риболовлі, адже це – пристрасть, яка не вкладається в жодні теорії, тому хай там як воно працює, але не хочеш, а мусиш брати вудку та кидати – хоч у воду, хоч на дерево. І ми рушили на канал; а там була така місцинка, наше «особливе місце», яку просто обожнював брат і, здається, решта місцевих рибалок; зазвичай нам не щастило – коли не прийдемо, а там вже хтось і сидить. Але того разу все складалося напрочуд щасливо: і вечірня погода наче шепотіла «хлопці, за вудки та гайда до води», і на каналі не було нікого, і навіть те особливе місце чекало на нас, ще ніким не зайняте (відчуваєте, як все складається одне до одного від початку?). Канал – споруда штучна, створена якимись потужними машинами, які за раз перекидають десятки кубометрів ґрунту, але чистої роботи не вміють робити. Тому береги каналу були так собі придатні для сидіння або стояння з вудкою: грубезні грудки скам’янілої землі, по яких зміїлися білі смужки солі, нагадували мені вираз «марсіянський ландшафт». Подекуди час, дощ і вітер пом’якшили той неземний краєвид і утворили придатні для рибалок місця. А одне з них, те саме, наше друге особливе місце, мало вигляд такий же чужорідний каналу, як його решта – лиману та селу; це був наче куточок затишного земного ландшафту, перенесений на Марс якимось тужливим космонавтом родом з Олександрівки.

    Те місце мало рівненьку, зарослу м’якою травою поверхню, а формою нагадувало людську нижню губу, якщо її добряче закопилити. Береги каналу грубими стрімкими стінами височіли понад водою метрів на три, а та «губа» приязно вигиналася у подобу посмішки та низенько спускалася до води. До того ж, закопилена «губа» утворювала невеличкий навіс над каналом; до дірок зачитане «Любительське риболовство» вчило, що під таким навісом у глибокій воді ховається від спеки та решти неприємностей риб’ячого життя все велике та цікаве, про що ми тільки в книжках читали, а так, на власні очі, ніколи не бачили. Головне ж, за моєю теорію тут і мала чекати на нас наша головна здобич, рибина усього життя. Щоправда, всього лише кілька днів тому моя теорія зазнала краху, тому я не плекав особливих надій на наше особливе місце, яке нині так приязно і відверто чекало на нас.

    Я влаштувався на травичці та заходився лагодити вудку, а брат вже закинув свою; він почепив черв’яка на гачок ще дорогою та весь час прискорював ходу, а я за ним, так що до каналу ми вирушили швидкою ходою, прямували підтюпцем, а прибули туди вчвал, спітнілі та захекані. Мабуть, для решти світу це мало доволі комічний вигляд: такі собі безлошадні лицарі із довгими кривими списами б’ють чорними п’ятами дорогу, аж курява здіймається, а одного з них по стегну боляче стукає м’яте відерце (чи лицарський шолом, пошкоджений у битвах?). Не знаю, чого він так поспішав; я просто біг за ним; та за хвилину чи дві все – погода, вільне особливе місце, наш алюр до каналу, братове лаштування вудки на ходу – все це склалося до купи та до ладу, а світ в моїх очах знову перекинувся.

    Братів поплавець нерухомо стояв у воді метрів за два від навісу, утвореного «губою», аж раптом той поплавець рішучо, швидко й так потужно, що за ним аж хвильки здійнялися, рушив до краю навісу та й під нього. Брат підсік і вже простягнув ліву руку, аби підхопити здобич, але риба не піддалася; вона лишилася у воді та навіть на поверхні не з’явилася. Щось вовтузилося в глибині, зблискувало звідти довгастим сріблястим боком і міцно тримало гачка. Я щось заволав, і брат завищав тоненько, а чудовисько тягало братову вудку туди й сюди, скільки вистачало волосіні. Так тривало мить або хвилину або десять, не знаю; тоді брат оговтався та заходився «виважувати» рибину, точнісінько як той тілистий добродій на замурзаній «Ниві» три дні тому. Я стояв поруч і цитував уголос поради з «Любительського риболовства» та всі інші, за все моє коротеньке життя почуті від олександрівських рибалок.

    Чи то рибина відчула, що має справу з родовими рибалками, діди та прадіди яких споконвіку ловили на лимані її дідів та прадідів, чи то втомилася, але нарешті вона лежала на травичці, судомно хапаючи повітря ротом і повільно вигинаючи дебеле тіло. Такої великої тарані ми ніколи… та що там такої великої! – ми знали, що в лимані живе тараня, ми їли її, смажену, в’ялену, солону, але ніколи ще не ловили. А тут… неймовірна рибина, просто неймовірна: красива, велика, цінна, дужа, яка до останнього боролася за власне життя – ось це і є справжня заповітна здобич, яка сповнює серце рибалки не так радістю, як гідністю, адже риболовля – не про сантиметри та кілограми, а про інше. Чесне протистояння та перемога над гідним суперником – ось про що.

    Я тим часом заспокоївся та збагнув, що світ мені знову перекинувся. Моя теорія цілком підтвердилася практикою, вона спрацювала, а ще – несподівано розвинулася, розрослася та вийшла за межі, які я сам їй визначив. Я тоді це тільки відчув, а висловлюю тільки тепер, коли вже років із двадцять не тримаю вудки в руках. На додачу до природних речей, як-от погода, час, сезон, водойма, рослинність і все решта ознак, за якими рибалка визначає особливе місце та оцінює свої шанси, є ще такий чинник як віра. І як та віра виводить рибалку з хати в жахливу негоду, бозна куди веде його, змушує мерзнути, мокнути, годувати комарів і ґедзів у «особливому місці», точнісінько так вона приваблює туди здобич. Віра веде її, і вона суне до «особливого місця», вперта та цілеспрямована, наче лосось, який прямує на нерест, лине невідомо звідки: з таємної ями, від іншого берега, через трубу, що єднає лиман і канал, або й прямісінько з рибальського раю, де лускаті янголи плекають для кожного вірного рибину його мрії…

    Ось така вона – теорія риболовлі!

    червень 2019 року

    "Теорія риболовлі, графічна схема"
    Прокоментувати
    Народний рейтинг -- | Рейтинг "Майстерень" -- | Самооцінка -

  4. На бегу
    Я, как вы уже знаете, натуралист-любитель, наблюдатель за всякой живностью и растительностью. В этом году, правда, наблюдать приходится все больше из окна или на бегу, в пути по рутинным делам, но даже такой формат позволяет кое-что заметить. Наблюдать за жизнью не только любопытно и интересно, но и радостно; впрочем, каждому свое, а любимое занятие, призвание или просто хобби для того и нужно человеку – чтобы радоваться. Сейчас слушаю книгу Джеральда Даррелла «Моя семьи другие звери» и в некоторых эпизодах ощущаю с автором настоящее родство, вплоть до полного отождествления. Вот Джерри отправляется на прогулку с собакой, ему попадается лужа, а в луже, Бог ты мой! – дафнии, пиявки, личинки стрекоз и еще какие-то существа. Джерри радуется возможность их наблюдать, узнавать их имена, примечательные подробности образа жизни – ему это прежде всего в радость, и во всякой твари он не видит ни опасного, ни мерзкого, ни противного. Вот так и я, далеко уже не 10-летний мальчик, замираю у лужи или дерева или еще какого-то островка жизни по пути в супермаркет или на почту. И, совсем как Джерри, я обнаруживаю в само незначительном островке жизни широкое поле для наблюдений и щедрый источник радости.

    Вот недавно сидел я на кухне, погруженный в обширную, но не слишком интересную задачу. А за окном время от времени раздавался птичий скандал. Хотя задача передо мной стояла малоувлекательная, но сроки поджимали, и я удерживал себя за работой, а на скандал посмотреть не выходил. Тем временем краткие пронзительные возгласы скандалистов раздавались то прямо под моим окном, потом удалялись, ни на секунду не умолкая, таяли в городском шуме, потом снова возникали в нем, приближаясь как бы скачками: тихо – громче – намного громче – очень громко и совсем близко – тише и дальше – еще тише – и так без конца. Голоса скандалистов я уже узнал: так кричит большая синица, самая у нас распространенная. Наконец, я не выдержал и вышел на балкон полюбопытствовать: о чем спор.

    Я ошибся, причем самым радостным образом ошибся. Кричали голубые синицы – вид куда более редкий и осторожный, чем синица большая. С десяток синиц прыгало туда и сюда по веткам каштана под мои балконом, издавая те самые пронзительные вскрики. Хотя их движение среди ветвей и листьев напоминало броуновское, можно было заметить, что стайка следует за одной синицей, которая, попрыгав по каштану, перелетела на робинию, куда следом упорхнули остальные. Пометавшись и помитинговав на робинии, синицы были увлечены своим вожаком на каштан через дорогу, потом на соседнюю грушу, далее на липу, на клен и так далее, пока они не исчезли, а их крики не растворились в уличном гаме. Я вернулся к работе, но уже очень скоро крики раздались вновь, и снова в той же манере: все ближе и все громче. Я вышел на балкон с фотоаппаратом – все-таки его 10-кратное увеличение будет получше моего самого мужественного прищура. В объектив я рассмотрел, что в стайке одна взрослая синица, а все остальные – совсем еще юные птицы, слетки, сеголетки, птенцы-подростки. Взрослая птица, вероятно, обучала их полету, которые начались для них совсем недавно. Несколько лет назад примерно в это же время, в начале июня, мы с младшим нашли птенца большой синицы под липой; он выпал из гнезда, и теперь затаился в траве, пока его родитель требовательными свистами призывал его немедленно вернуться в гнездо. Но птенец еще не умел летать, а попыток взобраться на дерево почему-то не предпринимал, хотя лапы синиц превосходно устроены для того, чтобы удерживаться за что угодно и повисать над чем угодно, чем можно поживиться. Я поднял птенца с земли, и он крепко уцепился своими коготками-крючьями за мой палец; родитель на дереве в ужасе или в ожидании замолчал. Я как только мог высоко поднял птенца над головой и поставил его на ствол дерева; он послушно уцепился за кору и полез вверх, как заправский альпинист. Родитель подбадривал его криками сверху, мы с сыном – криками снизу, и так он добрался до родной ветки и оказался в гнезде. А эти скандалисты, очевидно, уже научились летать, и теперь взрослый обучает их искусству высшего пилотажа. Я порылся в «Жизни животных», чтобы сверить сроки; да, так и есть: синица выводит птенцов в конце апреля, к середине мая они выходят из яичек, а через три недели – из гнезда. Я стал свидетелем этого исхода и освоения воздушных пространств Киева новым поколениям птиц, которые так оживляют и расцвечивают наш город, особенно зимой, когда все так монотонно бесцветно и уныло.

    Наблюдая за синицами, я заметил и леденящий кровь номер, выполненный стрижом; вообще стрижи носятся над моей улицей весь бесконечный световой день, от самого восхода солнца, преследуя насекомых, гоняясь друг за другом и совершая в небе потрясающие трюки. Птицы эти развивают очень приличную скорость, при этом демонстрируя великолепную точность и безупречный расчет. На моих глазах стриж, который только что был едва заметной точкой в небе, спикировал на уровень пятого этажа, совершив нечто вроде «горки»: начиналась она в поднебесье, а закончилась в тончайшей щели над окном соседнего дома, где у стрижа, наверное, гнездо и семья. У меня на миг остановилось сердце – мне показалось, что он разобьется, однако птица юркнула в эту неприметную щель так, как я, находясь в здравом уме и твердой памяти, вошел бы в самую широко распахнутую дверь. Впрочем, ведь даже в таком состоянии можно задеть косяк; вот так и стрижи ошибаются. Однажды мы услышали на кухне шум; шум был незначительным, смотреть было лень, но все-таки любопытно; я отрядил на кухню кота. Арчибальд, даром что кот, служил у меня скорее собакой, охотничьей и сторожевой, и вообще отличался от котов, обладая вполне человеческими качествами и свойствами. Он достоин отдельного рассказа; здесь я ограничусь только одним эпизодом его долгой жизни и карьеры. Так вот, я попросил Арчибальда проверить, что за происшествие на кухне; он поднялся и убежал. А мы как раз смотрели какой-то остросюжетный фильм, и потому о шуме на кухне и о коте забыли почти на час, пока на экране не появилось КОНЕЦ. Тут мы заметили, что кот с кухни не вернулся и о происшествии не доложил; отправившись следом за ним, мы обнаружили, что на полу кухни напротив балконной двери лежит стриж, а поодаль, на некотором от птицы расстоянии, устроился кот. Неподвижные, как маленькие изваяния, птица и кот уставились друг на друга, поддерживая постоянный визуальный контакт, как бы даже поединок; две пары глаз - черные блестящие бусинки и светящиеся янтарные – напряженно всматривались одна в другую: ведь такая встреча по всем природным законам для одного из дуэлянтов может закончиться фатально. Я похвалил Арчибальда за деликатность и осмотрительность, поднял стрижа и осмотрел его; кажется, все его механизмы были совершенно исправны, он просто ошибся, увлекся и промахнулся мимо своей цели, зато попал в наш балкон и оттуда – на кухню. Взлететь с пола он не мог – ка и у ласточки, лапы стрижа не приспособлены для прыжков, с которых у более крупных птиц, например, у ворон, и начинается полет. Он пикирует с высоты и летит; вверх он взлететь не может. Я вынес стрижа на балкон, вытянул руку, раскрыл ладонь и стриж немедленно улетел, провалившись сначала куда-то вниз, а потом внезапно, свечкой, взмыв к небесам. Арчибальд проводил его красноречивым взглядом: тоже мне, летчик…

    Сейчас в жизни многих птиц именно такой период – освоения неба. Птенцы выходят из гнезд и встают на крыло; взрослые их учат и опекают. В прошлом году я наблюдал, как два ворона-слетка под присмотром взрослого изучали газон и все, что на нем произрастает, валяется и может быть употреблено в пищу или для игры (см.«День підлітків»). А вчера мы с сыном заметили, как пара серых ворон учит своего птенца летать. Вначале все три птицы сидели на одной ветке; птенец совсем не намного меньше взрослой птицы, однако вид у него все равно детский: и движения, и занятия, и оперение, еще как бы новое и чуть-чуть ненастоящее, только очень похожее на оперение взрослой птицы, как бы игрушечное – все выдавало в нем ребенка. Взрослые вороны синхронно снялись с ветки, пролетели по грациозной широкой дуге и с безупречной синхронностью приземлились на дерево метрах в ста. Там они сложили крылья и уставились на своего отпрыска с очевидным призывом: птица, а ну, лети сюда. А тот, оставшись один, проследил полет и приземление родителей, потом заходил туда и сюда по ветке, встряхивая крылья, крутя головой и что-то поклевывая. Взрослые все так же призывно на него смотрели. А ему не очень хотелось лететь; он даже отвернулся от них, потом неловко перепрыгнул на другую ветку, но упорный взгляд родителей возвращал его к занятиям: птица, а ну-ка, лети сюда. Потрясая крыльями, поднимая плечи и пряча в них голову от страха, птенец отважился перелететь на ближайшую ветку, произведя при этом такой шум и треск, как будто эта ветка сломалась. Один из родителей вернулся к нему, что-то пробормотал, почистил клюв – чище работай крыльями, чище! - и улетел к супругу. Птенец еще некоторое время топтался, вскаркивал, крутил головой, а потом, когда, казалось бы, он уже раздумал лететь, прыгнул вниз и вовсю заработал крыльями – и полетел! Правда, совсем не туда, не к папе с мамой, а в самую гущу деревьев, куда следом за ним мгновенно ринулись родители. Урок состоялся.

    …все это я заметил на бегу, между делом, но радость от этого моя ничуть не меньше. Она настоящая, подлинная; это то, что любит мое сердце, в чем находит источник красоты и восхищения устройством мира. А сколько места этот источник занимает в жизни, устраивается ли он между делами или вытесняет их и сам на какое-то время или навсегда становится делом, - это, между нами, не так уж важно. Важно – его найти; и тогда черпать из него можно бесконечно, и черпать ее – радость. А радость она и на бегу – радость.

    07.06.2019


    Прокоментувати
    Народний рейтинг -- | Рейтинг "Майстерень" -- | Самооцінка -

  5. Фієста
    Я прокинувся вдосвіта. Вийшов на кухню. Неквапом варив каву, гортав сторінки в книжці та в мережі, поглядав на небо за вікном. На сході вже ясніло. Аж ось і птахи – спершу одна, потім друга, а далі всі решта почали пронизливо скрикували у деревах. Ще година – брязкне брама у військових через дорогу, загомонять солдати, тоді враз замовкнуть, неголосно пролунає наказ, і вулицею загупають берці. Рушили на пробіжку. Незабаром вийдуть двірники, горлатимуть і човгатимуть мітлами хвилин із двадцять, а за півгодини розпочнеться новий день. Але не раніше. Тепер ще той ранок, коли ми з містом сам на сам. А може, кожен із нас сам по собі? Не знаю; дотепер не думав про таке. Вранці я надто опікуюся тим, аби встигнути з усіма своїми справами, доки не прокинулася родина. З усіма справами, з будь-якими, навіть із тими, яких немає. З оцими останніми, врешті-решт, особливо ретельно.

    Але нині справа є. І робота є, яка навряд чи гідна називатися «справами», і справа, яка цілком гідна такої назви. Треба принести кахон, віддаю малого вчитися . Кахон – це така перкусія. Втім, кого я намагаюся одурити? Перкусія? Справді? А що воно таке, та перкусія? Напевно тобі відомо, що кахон – це такий лункий, дріб’язкий, гомінливий, гупотнявий, дробітний та ще на сто різновидів стуку та грюку дерев’яний величенький ящик. По ньому стукають, лупають, гатять, його пестять, а він на всі свої дерев’яні голоси відгукується. Як ти до нього, так він до тебе. А ще до фламенок, гітаристів і всього табору навколо вогнища або у залі, коли як щастить. Так, кахон я зустрічав на репетиціях і концертах, а ті вершники, які його сідлали (угу, на кахон сідають верхи), - ті вершники давали йому такої ради, що здіймалися і курява, і тиск, і почуття, і овації… От і кажи те, що відомо тобі напевно: такий дерев’яний ящик, типу посилкового, хіба трохи більший.

    …так, мамо. Канікули, мамо. Ну, що роблять. Собак ганяють. А, ні, мала укулеле опановує. Укулеле, мамо, то така гітара мацюпусінька. Так, мамо, гітара. Чотири струни, мамо. Нащо? Ну, хоче, мабуть. А малого на кахон віддам. Що таке кахон? Ну, це…

    Тим часом день розпочався, родина прокинулася. Стрілки годинника, який висить в мене за спиною, стрибнули одразу на кілька годин вперед. Час вирушати за кахоном. Недалеко, три зупинки метро. Я вирішив іти пішки. Занадто багато останнім часом я сиджу за комп’ютером, а того останнього часу також останнім часом забагато. Я скривився на тавтологію, якої свідомо не зміг оминути, та рушив. Це той випадок, коли похід у справах знайомими вулицями, на автопілоті, є святом процесу, а не результату. Я насолоджувався ходою, яку поза очі вважав сягнистим кроком індіанця у нетрях Амазонії, милувався спорожнілим на літо містом, а тим часом доходив висновку, що і результат мій нині святкує. Музика – це ж…

    …Так, мамо. Всі будуть чомусь вчитися. Так, я знаю, що ти ненавиділа музичну школу. Так, пам’ятаю, ти жодного разу не сідала за фортепіано після школи. Але це не…

    Кахон зовні справді – посилковий ящик. Таких свого часу ми з покійним дідом розібрали сотні. Він їздив по звалищах свого індустріального міста, збирав промисловий мотлох і непотріб, і видобував із нього все в господарстві цінне та необхідне, а йому, механіку та майстру від Бога, таким видавалося все. Пригадую літо, коли він щодня привозив посилкові ящики. Я мусив ящики розбирати: фанера окремо, планочки окремо, гвіздочки окремо. Ну, нехай фанера, хоча й найдешевша, занозиста, дякувати Богові, тітонька моя була майстриня ті занози видобувати. Та досі не розумію, яка користь у тих гнутих гвіздках, видобутих із ящиків, але дід заперечень не терпів і винятків не робив. Дивлюся на кахон, а мені два почуття крають щось, що вони зазвичай крають у таких випадках. Ми ніколи не знали наших небіжчиків так, як їх знали інші, у їхніх інших якостях, поза родинними зв’язками, поза обов’язками щодо нас. А здогадуватися про незнані нам риси та сторони дорогих мерців починаємо вже потому, запізно, коли хіба що каратися та згадувати. А потім та сама доля спіткає наших – моїх! – нащадків. Друге почуття було суто фізичне: мені знову, як колись дуже давно, зайшла під ніготь великого пальця правиці довжелезна сіра скалка. Я страждав цілий день, доки ми розвозили містом вантаж, і кожен ящик, який я тягнув із вантажівки до крамниць, видавався мені шматком розпеченого заліза, який я чомусь вперто носив голіруч. А ввечері тітка, моя мила, весела, вродлива та співуча тітка одним рухом звільнила мене від тієї скалки, і наступні миті позначилися таким блаженством, якому й дотепер годі знайти гідне порівняння. Але до чого та скалка? Ані до фанери, ані до посилкових ящиків стосунку вона не мала; а от бачу ящик, фанерний чи з дошок, і пече мені великий палець правиці, і край.

    Все ж таки кахон не ящик. Аби ви побачили його, зрозуміли би, що це інструмент, і він воліє або навіть і повеліває показати йому місто. Сягнистим кроком південноамериканського індіанця пройти весь шлях до нової домівки, ніде не затримуватися, але й не квапитися, йти зі швидкістю та поважністю, достойними високого гостя, який хоч і прибув інкогніто, а подеколи буває й засідланим, але гідності свої ніколи не втрачав і тепер не втратив. Отже, ходімо. І ми рушили.

    …Так, мамо. Звісно, мамо, село. Дід. Тобто, твій дід, мій прадід. О, так? Я не знав, що він із своїм пораненням і про курей дбав, і колоски збирав, і сітки плів, і... Я ж застав його вже цілком інвалідом. Так, мамо, можу уявити…
    (прадід шкутильгає степом понад Лиманом, видивляється серед бадилля та бур’яну загублені комбайном початки кукурудзи, складає їх у мішок, годувати курей. Деякі з тих початків загубляться у курнику, скам’яніють, я знайду їх років через тридцять і почну варити, і варитиму цілий день і цілісіньку ніч, аж допоки не прокинуся вранці поруч із згаслим багаттям і м’ятим відром обвуглених качанів)
    ...Так, мамо, уявляю. Так, оце саме несу кахон. Що таке кахон? Ну, це…

    Тим часом моя південноамериканська сягниста хода вивела нас на магістраль, і кахон стривожено загув. Вулицею сунули машини, забагато, як на першу суботу червня; кахон всім своїм кутастим тілом відчув цей рух і завібрував у відповідь. А вібрація – це і є звук. Із круглого отвору у спині кахону полинуло… Що? Я схилився до нього. Наче військовий оркестр на площі, і люди юрмляться навколо, піротехніка, в повітря здіймаються вогняні кулі, багато, десятки, сотні куль, це ж фієста, заради неї не шкодують ані себе, ані піротехніки. На світлофорі ввімкнулося червоне світло, і потік автівок зупинився. Оркестр завмер. Вітер прибив усі вогняні кулі до землі. Спалахнуло зелене, і всі двигуни разом набрали оберти, а крайньою правою смугою із видовженим А промайнула чорна тінь, ревучи чимось турбованим, або й бітурбованим. Кахон відреагував миттєво: бики мчать вулицею до арени. Юрма бігла щодуху. Нараз глядачі в один голос закричали. Просунувши голову між дощок, я побачив, як бики забігають з вулиці в довгий прохід. Вони бігли швидко й наздоганяли юрму. Вулиця спорожніла, кахон замовк, наче й не було щойно ані биків, ані юрми. Ми знову неспішно крокували містом, роздивляючись місцеві пам’ятки архітектури, ось, наприклад, зверніть увагу, перепрошую, якщо ваша ласка, пане, ось це – костьол…

    Аж тут асфальт закінчився, далі вулиця була брукована, і нагодилося десятків зо два автівок, екскаватор і бульдозер. Кахон тільки на те й чекав. Фієста сунула суцільним потоком. Музика на вулицях не вгавала ні на мить. Гуркотіли барабани, завивали дудки. В кафе чоловіки, вчепившись руками за край столу чи обнявши один одного за плечі, співали грубими голосами. Та щойно повз нас промайнула та закінчилася навала моторного гармидеру, кахон перепитав про костьол, а я пояснив.

    …Так, мамо, всього ж раз за все життя людина ходить до школи. Варто ходити в хорошу. Не знаю, мамо…

    Та відтепер, коли наш шлях вів нас із кахоном уздовж брукованої вулиці, події розгорталися з шаленою швидкістю. Щойно до нас наближалася чергова порція автівок, кахон забував про екскурсію та повертався до свого. Бик задер хвоста, кинувся, і Ромеро, прикипівши до місця стуленими ногами, повів бика плащем навколо себе. Вологий, важкий від піску плащ розправився, мов вітрило, й Ромеро завершив оберт, весь час тримаючи його перед самою мордою бика. Він зробив чотири оберти-вероніки й скінчив напівобертом — завів бика собі за спину, а тоді, перекинувши плащ через руку й узявшись другою рукою під бік, рушив назустріч оплескам, а бик завмер, дивлячись йому в спину — дивлячись, як віддаляється його спина. Публіка вимагала, щоб бика замінили. Вона зчинила страшенний галас.

    Книгарня, прошу пана, планетарій, олімпійська арена… - та найменший сторонній звук повертав кахон і мене разом із ним до справи. О, так, це і була справа цього дня, свято процесу і результату! І волів би я знати, чи знав кахон про той процес і результат наперед: адже у вирішальну мить, коли шпага Ромеро ввійшла бику між лопаток, і то був кінець, і арена мала би вибухнути воланнями і оплесками – саме в цю мить чорний «Пассат» наздогнав червону «Хонду». Удар був такий потужний, що пассатові фари повилітали з очниць і впали на асфальті далеко попереду від місця зіткнення. Той удар остаточно вивільним приховану в кахоні арену, і вона тепер шаленіла на всі його… ні, всі свої різнобарвні голоси, гупала ногами, свистіла, кричала, надривала горлянки, напинала жили на скронях і шиях, святкувала перемогу та життя чи поразку та смерть…

    …Так, мамо. Я казав тобі, мамо. Кахон, мамо, це посилковий ящик, фанерний. Тими ящиками іспанці розсилають світом фієсту. Що? Фієсту!

    01.06.2019

    У тексті використано цитати з роману Ернеста Хемінґвея "І сходить сонце (Фієста)" у перекладі Мара Пінчевського


    Прокоментувати
    Народний рейтинг -- | Рейтинг "Майстерень" -- | Самооцінка -

  6. Самая глупая птица на свете
    С детства врезалась мне в память фраза «глупая ты птица…» - а дальше, нет, не помню. Я даже вижу картинку, вероятно, из детской книжки или мультфильма, на которой рассмотреть могу лишь общий колорит, камышинку, лужу или пруд, а собеседников мне не видно. Кто глупая птица, кто ей об этом сообщает, в связи чем, в каком, так сказать, контексте? Несложный поиск в сети находит ответ: умничает журавль, глупая птица – гусь, а сама фраза из назидательной сказки Ушинского. Впрочем, интернет-сообщество рьяно соревнуется в поисках самых глупых и даже тупых птиц, раздавая пальмы такого сомнительного первенства курам, перепелкам, голубям и страусам; тут же предложены и кандидаты на недюжинный интеллект, среди которых тот самый журавль не упоминается. Вероятно, Ушинский выставил гусем дурака, не слишком заботясь о соответствии свойств человека и животного, тем самым выставив дураком и самого гуся. Но ведь всякий знает, что гусь птица далеко не глупая, к тому же, довольно бесстрашная, если не сказать страшная; пара гусей превращается в этакие шипучие … «гусачки», от которых некоторым приходится бежать без оглядки. Будь Ушинский не сказочник, ведомый педагогическими идеями, а, к примеру, биолог, охотовед или такой же, как я, праздношатающийся, его сказка была бы совсем другой. Например, такой.

    Я давно заприметил эту пару серых ворон. Они свили гнездо на голубой ели, которая когда-то росла под моим балконом, потом поднялась вровень с ним, а теперь уже возвышается над ним. Гнездо устроено в самом густом сплетении ветвей, так что заметить его довольно трудно. Птицы территориальные и отвратительно голосистые, вороны никогда не подают голоса не то что из гнезда, но даже и с ближайших к нему деревьев; для этого они взлетают на крышу дома напротив и вот уже оттуда, примерно с 5 утра, начинают равномерную акустическую разметку воздушного пространства и перекличку с сопредельными парами. Глухим или наглым чужакам достается немедленно и безжалостно; я не раз наблюдал воздушные бои моих соседей с сороками, другими воронами, а однажды даже с какими-то хищными птицами, которых нелегкая занесла в центр Киева. Со своими соплеменниками, черными воронами, они обращаются чуть более терпимо; было бы смелостью предполагать наличие у них видовых сантиментов, скорее всего, они прекрасно осознают свое интеллектуальное и физическое верховенство, с которым не справляется ни численное превосходство, ни стайный образ жизни ворон черных. Да и в городе они появляются только перезимовать и убираются обратно в поля к тому времени, когда серые вороны выводят птенцов и совершенно не терпят по соседству никаких угроз, ни крылатых, ни двуногих, ни четвероногих. А так-то черным до серых далеко; я не раз наблюдал, как одна серая без труда поколачивала двух-трех черных, а прошлой осенью я окончательно убедился, что серые терпят черных из снисходительности.

    Мы с сыном прогуливались по Пейзажной аллее, и наши карманы разбухли от орехов: мы припасли их для белок, а белки, как на зло, убрались куда-то по своим беличьим делам. Тогда мы решили скормить орехи воронам – на лужке под аллеей прогуливалось небольшое стадо недавно прибывших на зимовку черных ворон. Я швырнул орех, и сын швырнул орех; вороны с граем снялись с лужка и расселись по деревьям, с которых к нашим орехам тут же слетели две серые вороны. Они выудили их из травы и улетели; через какое-то время черные вороны вернулись на лужок, и мы снова швырнули по ореху. Представление повторилось, и повторялось еще несколько раз, пока черные вороны сообразили, что вряд ли их серые коллеги питаются камнями; теперь они уже не улетали после наших бросков, а просто отскакивали в сторону, после чего начинали опасливо приближаться к месту падения ореха. Только соображать в городе нужно быстрее; пока черные приезжие отскакивали и опасливо приближались, серые горожанки пикировали из ветвей, хватали орехи и были таковы. Самая ловкая из серых отобрала мой последний орех у самой храброй из черных самым издевательским образом: она выхватила его у той из-под самого клюва на лету, даже не приземлившись, совершив какой-то невообразимый кульбит!

    Физическая ловкость, конечно, достоинство, а в животном мире конкурентное и даже эволюционное преимущество, однако уважать моих серых ворон я начал за нечто другое. Мои пернатые соседи, ловкие летуны, отважные бойцы, изобретательные охотники и удачливые собиратели, оказались ответственными, талантливыми и любящими родителями. Признаюсь, что эту сторону их жизни я рассмотрел только тогда, когда и сам стал родителем; это, наверное, что-то такое человеческое: замечать в мире то, что сначала заметишь в себе. Признаюсь и в том, что родительские инстинкты ворон оказались куда симпатичнее моего «осознанного родительства»; к счастью для воронят, в головы их родителей заложены только неустанная забота и ненавязчивое воспитание, а вот любое раздражение и прочие педагогические излишества отсутствуют напрочь. Мои соседи ежегодно высиживали своего вороненка, как можно незаметнее для потенциальных врагов выкармливая его до взрослых размеров; из гнезда слеток появлялся уже как бы совсем зрелой птицей. Я говорю «как бы», потому что он не уступал родителям только размахом крыльев и весом; он, как и всякий ребенок, еще ничего не умел, ему только предстояло научиться ходить, прыгать, летать, искать и добывать корм, создавать пару, выводить и воспитывать свое потомство. А сейчас эта крупная птица беззащитна, трогательно неуклюжа и довольно наивна; если в глазах взрослой вороны светится ум и почти всегда – настороженная подозрительность, то глаза воронят полны любопытства: кто ты, незнакомец? Папа с мамой про незнакомцев знают все; они видели, как слетка с клена у 2-го номера по нашей улице схватили и унесли домой двуногие увальни. Они видели, как над головами увальней с отчаянными криками носились обезумевшие родители; они уже знают, кто он – незнакомец…

    Поэтому вороненок всегда под ненавязчивым присмотром: папа либо мама, но кто-нибудь всегда рядом и следит не так за птенцом, как за незнакомцами. А он тем временем разгуливает под мои балконом среди голубей; я бросаю птицам кусочки хлеба. Взрослая ворона заметила меня, как только я вышел на балкон, и моментально оценила: угрозы не представляет. Вороненок уже научился довольно быстро бегать; поле его зрения так широко, что он замечает падающий хлеб еще в воздухе, даже не поднимая головы. Поэтому он стремительно удирает, ведомый инстинктом, но тут же возвращается: ведь мама не подала сигнала, голуби не улетели, а, напротив, принялись драться за хлеб. Вороненок неловко оттесняет голубей и принимается хватать кусочки хлеба: один, два, три, четыре… - пока все это богатство не вывалится у него из клюва. И тогда опять: один, два, три, четыре… - вороненок набивает хлебом клюв, неприспособленный для набивания; вероятно, и у ворон есть какой-то свой ушинский, в сказках которого выведены люди без особой заботы о соответствии черт животного и человека… Наконец, мама показывает птенцу: надо клевать по одному кусочку, а не набивать клюв; с какой-то попытки он понимает и впредь, появляясь под моим балконом, уже никогда не повторяет этой глупой детской ошибки…

    Случалось мне наблюдать и вот что: на соседней улице слетку отчасти повезло, он вывалился из гнезда в густые заросли травы среди кустарника. Но везение таки было «отчасти»: до самых нижних ветвей на родном дереве никак ему не добраться. Желторотую синицу, например, можно подсадить на ствол дерева, и она вполне доберется до гнезда, хватаясь коготками за кору; с вороной так не получается, она слишком велика. Но интеллект на то и нужен, чтобы выжить в мире, где одни только физические данные не спасут; родители походили вокруг птенца, что-то негромко побормотали и улетели; он затаился. Я проведывал его несколько дней; если бы я не знал, что в тех зарослях припрятана целая ворона, я бы никогда этого не заподозрил: он сидел молча, не высовывался, а родители устраивали гвалт не соседнем газоне, к птенцу подбираясь незаметно и бесшумно. Так они его и выкормили там, в траве, как некую нелетающую птицу; научили немного летать и забрали домой. Мне повезло наблюдать это возращение блудного сына; тельца вороны не резали, да и вообще никак своей радости не проявили; за них порадовался я.

    Как я уже говорил, вороны – птицы территориальные, то есть у моего дома их проживает двое; это пара, в чьи владения вторгаться не смеет никто. И вот года два тому назад я заметил в этих владениях третью ворону; она живёт в соседнем доме, в квартире во втором этаже, и почти всегда сидит на балконе. Когда бы я ни шел вверх или вниз по моей улице, посмотрю – она там, сидит неподвижно, точь-в-точь, как мои давние соседи сидят на трубе и на коньке крыши дома напротив, озирая окрестности и высматривая незнакомцев и пришельцев. Помнится, я позавидовал: ворона – прекрасное домашнее животное, умное, занимательное, а при некотором старании – даже своего рода собеседник. Наблюдать за воронами в их естественной среде увлекательно, а уж в доме и подавно, можно только догадываться, для каких игр они приспособят человеческое жилье, да только все равно не догадаешься, уж так они изобретательны. Моя зависть – а зависть очень сильное чувство! – простиралась так далеко, что в прошлом году я едва не схватил в парке слетка, которого ветер словно специально швырнул мне в руки. Я бы и схватил, если бы не видел, как метались обезумевшие вороны над головами бессердечных увальней из 2-го дома, унесших птенца; схватил бы, если бы сам не был отцом и не метался, как безумный, в поисках пропавших детей: они же, детеныши наши, обладают фантастической способностью мгновенно исчезать без следа, завернув за угол, спрятавшись за прохожего или выйдя из магазина внутри другого магазина… А вон и родители слетка – и я поставил его на траву, и он тут же помчался навстречу своим, семья воссоединилась и убралась подобру-поздорову подальше от незнакомца…

    В общем, ворону я не завел, а обитателям квартиры во втором этаже соседнего дома завидовал, пока сознание мое… Да, на всякий случай: вот именно здесь начинается рассказ о самой глупой птице на свете. Я завидовал владельцам вороны, пока сознание мое не истолковало картинку перед моими глазами, которой я то ли не видел, то ли не придумал раньше. Вот она, ворона на балконе; она сидит в особой, хорошо мне знакомой позе: как бы втянув голову в плечи и задрав клюв, словно смотрит на кого-то повыше ростом или положением; так воронята смотрят на родителей; почти всегда я вижу ее именно в этой позе. Зависть моя – о, это сильное чувство! – нечто вроде фокуса: вижу только то, что ее вызывает; вся улица исчезает, и гора на горизонте, и каштан через дорогу, остается только балкон и ворона… Пардон, тысяча извинений! – я делаю шаг в сторону, едва не столкнувшись с дамой средних лет, которую я не заметил, засмотревшись на балкон; мой взгляд описывает небольшую дугу, стремясь вернуться к предмету моей зависти, но вместо этого утыкается в двух серых ворон. Они сидят на ветках акации над тем самым балконом, свесив головы вниз, к балкону, безмолвные, неподвижные; оттуда, втянув голову в плечи и задрав клюв к небу, на них смотрит комнатная ворона, безмолвная, неподвижная…

    Зависть моя испарилась, как только сознание истолковало эту картинку. Оно тут же припомнило, что наблюдало ее много раз, просто как бы случайно, вне контекста, не истолковывая, не фиксируя, мимоходом, вскользь. Другого объяснения быть не могло или моему немедленно взгоревавшему и теперь уже навсегда безутешному сознанию не требовалось. Ворона на балконе – птенец моих соседей, видимо, выпавший пару лет назад из гнезда, подобранный и принесенный в дом. Так он и вырос на балконе, воспитанный незнакомцами, под неусыпным присмотром – сквозь стекло и москитную сетку – ответственных, талантливых, любящих, отчаянных и совершенно беспомощных родителей…

    …самая глупая птица на свете.

    30 марта 2019 года


    Прокоментувати
    Народний рейтинг -- | Рейтинг "Майстерень" -- | Самооцінка -

  7. Доктора
    …роздивлявся в мережі чорно-біле фото Палацу культури текстильників, і раптом пригадався мені один-єдиний раз, коли я відвідав той Палац, а ще я, здається, дещо збагнув.

    Що далі живу, то частіше озираюся назад, та вже не за спину, як хтозна-коли, малим, сахаючись жахіть, які малювала дитяча уява. Ніт, озираюся я нині в дитинство, тому що, здається, саме там і тоді, саме ті жахіття та радощі вплинули, визначили та вирішили щось або дещо, але на все майбутнє життя. Ясна річ тепер, що зробитися доктором в мене жодних шансів не було, просто ніяких, ніяковісіньких, а книжка літньої дачниці навряд чи могла на мою долю вплинути, або ж перетнуло їй шлях дещо набагато потужніше. Ось як все це сталося або могло статися, адже будівництво та реконструкція гіпотетичних шляхів долі, хоч у майбутньому, хоч у минулому, галузь науки вкрай неточна, аж до повного її невизнання іншими галузями, що пишаються саме цим: точністю та беззастережністю.

    Я зростав у благословенному місті Херсон у благословенний час, та навряд чи те благословення усвідомлював. Не усвідомлював я його навіть тоді, коли про нього згадували дорослі, наприклад, моя запорізька бабуся, яка на власні очі бачила голод, війну та знову голод, а тому, мабуть, про Херсон казала, що «снабженіє хороше». Діти загалом не порівнюють; навіть якщо вони помічають різницю між Херсоном і Запоріжжям або між Херсоном і Керчю, то просто її фіксують: отам отак, а там так, а питання «чому» не постає. Навпаки, це ж неабияк весело: півроку-рік чекати нагоди потрапити до Керчі, аби поласувати там житнім хлібом із кмином і французькими калачами. О, ті керченські калачі, незаймано-білі всередині та з ніжно-рожевою засмагою на тоненькій скоринці! – скільки не візьми їх, хоч цілий оберемок, а додому хіба один дотягнеш, та й той напевно дожуєш, доки мама відчинить… Для дитини це не хороше постачання, а фішка, фіча, місцева пам’ятка! Дотепер згадую це саме так, не порівнюю, а радію відмінностям.

    А от про час я таки збагнув, згодом, але повною мірою. Дитинство! – це справді благословенний час: в ньому ми заробляємо травми, що нагадуватимуть про себе ціле життя, але, на превелике щастя або нещастя, травмування довго ще не усвідомлюємо. Доросле невідання – блаженство, а дитяча несвідомість – наркоз: тобі відтинатимуть кінцівки, голову, серце, можливості, перспективи, а тобі хоч би хни. «Оце вам відірвало з м’ясом і кістками ще у віці п’яти років!» - вигукне дуже згодом бадьорий рожевий психоаналітик, а клієнт раптом засмикається, схопиться правицею за неголене викривлене обличчя, а лівицею сягне по… о, дякувати тобі, Боже, і вам, лікарю, за серветки! А він же останні кілька сеансів розважав себе думкою про нікчемність серветок в цьому веселому кабінеті, а може, і самого веселого кабінету разом із його рожевим бадьорим господарем, ба ні: серветки таки потрібні. Адже людина, якій відтяли кінцівку чи голову, серце чи можливості, має всі підстави плакати та навіть ридати, і байдуже, що травма сталася років 40 тому…

    Отже, час був тоді благословенний і через мій дитячий несвідомий вік, і через деякі об’єктивні обставини. Гуртків, студій, секцій і клубів тоді було повно, на будь-який смак, мистецьких, технічних, спортивних, безплатних і майже безплатних. Знову таки, повно було часу, аби їх відвідувати, адже міській дитині не доводилося ані працювати, ані поратися у присадибному господарстві, тому час її був довгий і повільний, і він у неї завжди був, весь майже належав їй. Можна було навчитися мало не чому завгодно майже задарма, виплекати в собі вміння або навіть талант, який робить людину бажаним членом будь-якого товариства, допомагає зі смаком вбивати час або просто – годує. Я навіть відвідував деякі з них: секції боксу, баскетболу та спортивної гімнастики, уроки гри на гітарі та у шахи, а ще гурток судномоделювання. Останній спокушав школярів обіцянками навігації Дніпром на справжньому, закріпленому за гуртком і нібито безпосередньо дітлахам належному судні; втім, за чотири тижні, присвячені будівництву гарматної башточки для дерев’яного сторожового катера, я до судномоделювання збайдужів і гурток кинув. Важко було сповідувати віру у справжню навігацію на справжньому судні посеред підвального приміщення, заваленого до склепіння недобудованими несправжніми кораблями, де ти сам будуєш відверто несправжній корабель, який, по суті, суцільний шматок деревини, якому лише надана форма «сторожовика»... А може, мені бракувало наполегливості? Дехто з інших моделістів потім хизувався флотським вбранням, справжніми гюйсами, тільниками та безкозирками; не в підвал же вони так вбиралися! Так чи ні, але історії усіх моїх позашкільних занять мали швидкий та незмінний фінал: кинув. А коли дуже згодом мені закортіло чомусь такому повчитися, виявилося, що більшість гуртків, секцій, студій і клубів зникла, а ті, що подекуди лишилися або й відкрилися нові, суто платні, а ще і, певно, головне, – час втратив колишнє благословення, зробився бентежним, коротким і швидким, просто блискавично минає тепер між такими ж короткими і такими же бентежними нічними відпочинками…

    А проте, якось же мої однолітки до тих клубів потрапляли та в них на тривалий або принаймні достатній час лишалися. Я навіть здогадуюсь як. Діти – наймудріший та водночас найдурніший вид роду «люди»: попри утаємниченість у головний секрет життя – бути незатьмарено і безпідставно щасливими цілодобово – вони геть нічого не знають про дорослі, прагматичні та важкі різновиди щастя. Саме тому потрібні батьки, вчителі та наставники; колись благословенний час мине, вичерпається притаманне йому безжурне безпідставне щастя, а натомість постане нагальне питання більш-менш комфортного існування в іншому часі, який для щастя вимагає твердих підстав. А серед них не останнє місце посідають усі ті гуртки, студії, секції та клуби, які я не відвідував. Отже, любі дорослі, коми випала доля плекати діток, майте на увазі: добре, якщо маля знає, хоче, пнеться, прагне, а як ні – виросте та красненько подякує за байдужість і неуважність. І це, мабуть, не гірший варіант: адже та байдужість, неуважність або не приведи Господи знецінення можуть відтяти разом із невикористаними та назавжди недоступними можливостями й саму здатність цінувати ті можливості та воліти ними користатися, аби стати найдосконалішим видом роду «люди» – людиною щасливою…

    Отже, я звинувачую! – дорослі мали би дбати про відвідування гуртків і секцій, принаймні, до того часу, доки би я захопився, досяг чогось, закріпився у колективі та обраній царині. Але життя спершу складається певним чином, а вже згодом починається усвідомлення, яким саме і чому. Отже, тепер я розумію, що моє дитяче, а згодом і доросле життя визначилося тим, що батько мій був моряк і вдома ми його бачили вкрай мало, а ще тим, маму мою її батьки змусили закінчити музичну школу всупереч її бажанню або схильності, через що мама жодного разу не торкалася фортепіано після закінчення тієї школи. Отже, батько не міг, а мама не хотіла змушувати мене до якихось позашкільних занять; а сам я через все викладене вище про те ще довго, аж донині не думав. На щастя або навпаки, я мав багату, постійно розбурхану уяву та природний потяг до книжок; тому деяку здатність я в собі розвинути спромігся; зауважу, що не без участі дорослої людини. Знову таки, лише через багато років я зрозумів, кому маю завдячувати своїй пристрасті вже не до читання, а до красного письменства.

    В шостому класі до нас прийшла нова вчителька, викладала нам російську мову та літературу. На додачу до молодості та вроди, які самі по собі завоювали моє серце, вона виявилася великим шанувальником літератури та мудрим педагогом, слово якого важило для мене більше, ніж усі слова решти вчителів. Отже, якось вона задала класу написати переказ будь-якої книжки з програмного або позакласного читання; а я тоді вже відчув поклик нонконформізму, любив викаблучуватися, блазнювати та зневажати правила, ото й написав переказ за книжкою, якої в жодному списку не було. Рафаель Сабатіні, «Одісея капітана Блада», ще й українською прочитана! – я дотепер відчуваю насолоду, з якою я читав і перечитував «Одісею». По-перше, книжка була ще татова, старезна, жовкла, з палітуркою від підручника з «Нової історії» для восьмого класу, до якої я сам примантачив корінець із незграбно виведеними іменем автора та назвою роману; он вона, на полиці, я забрав її з собою спершу з Херсону до Запоріжжя, а потім із Запоріжжя до Києва, де й мешкає вона дотепер, як і я. На той час я майже не читав українською, тому що погано її знав, а шкільна програма не дуже заохочувала. Але випадковий подарунок на 23 лютого, «Пригоди Уленшпігеля», а потім ще «Чотири танкісти і пес», «Мандри Гуллівера», а згодом і капітан Блад закохали мене в українську тією ж мірою, якою я вже кохався в російській. По-друге, Сабатіні написав чудовий роман, а Павло Мовчан його фантастично переклав, і читати «Одісею» було святом. Отже, жодних варіантів чи компромісів: я написав переказ за Сабатіні, і дотепер пам’ятаю ні з чим не порівнюване відчуття польоту, що супроводжувало мене до останньої крапочки та ще деякий час потому. Таке було зі мною вперше та всупереч, так би мовити, обставинам: писав я такою собі ручкою, із завеликою кулькою, яка опиралася писанню та лишала масні липкі краплі густезної пасти на цупкуватому шкільному папері. Моя вчителька проявила педагогічну та людську мудрість, на яку наші затуркані, засмикані, завалені зошитами та звітами вчителі часто-густо не мають ані сил, ані натхнення. Вона відкинула власні формальні вимоги та оцінила твір за його чеснотами – а ті чесноти таки були: коли пишеш із відчуттям польоту, навіть шкільний твір або переказ виходять дуже добре. Наталя Дмитрівна роздала зошити, а потім запросила мене вийти до вчительського столу та оголосила:
    - А тепер Федорченко прочитає свій переказ. Це краща робота за всю мою кар’єру, нехай і нетривалу. А ти, Максиме, якщо й надалі так працюватимеш, станеш дуже хорошим журналістом або й письменником. Подумай про це. - Я читав, червонів і знову відчував те саме – політ; ким ще після того я міг прагнути стати, навіть ще не усвідомивши свій вибір і свою долю? Головне, вони вже мене усвідомили, і відтоді так чи інакше, але вели до себе.

    Але ж чому я не доктор? Хіба письменник не може бути доктором, як Антон Чехов або Борис Херсонський? Навпаки, ще й як може: лікарі, як і священники, слідчі та психотерапевти, отримують від свого фаху унікальний багатий матеріал для літературних вправ. Але мені не судилося, і тепер я розумію через що. Дорослі дають дітям життя, а тоді ще два різновиди мотивації: заохочувальну та знеохочувальну; перший різновид я тільки що з’ясував, а другий, здається, намацав, ось тепер, а може, ще тоді, коли радів серветкам психоаналітика. Ось він (чи вони).

    Одного чудового дня – а час тоді був благословенний, тому інших днів не траплялося – одного чудового дня мама відвела нас із двоюрідним братом до Палацу культури текстильників. У просторому холі стояло кілька стільців, на них – бобінний магнітофон і чималі колонки. Поруч із цією спорудою тупцяло зо два десятки дітлахів, а також височіло двоє дорослих із дивнуватою поставою та ходою. Так зазвичай вигиналися та походжали особи королівської крові у кіноказках. Дорослі показали нам кілька чудернацьких рухів; вони називали їх «па», ніби зверталися до якогось невидимого тата або, хтозна, фамільярно згадували присутнього тут же свого бога, якогось, наприклад, Аполлона; тоді вони звеліли нам повторювати ті «па» під музику і ввімкнули свій магнітофон. Ми почали стрибати, вимахувати руками та ногами, а вони уважно нас роздивлялися, щось одне одному нечутно казали та робили якісь позначки в блокнотиках. Поступово я захопився рухом, відчув ритм і стрибав із дедалі більшим натхненням і задоволенням, вже навіть не намагаючись відтворити ті «па», а імпровізуючи – так я пояснюю свої судоми тепер. Аж тут, щойно я досяг піку імпровізації, музику вимкнули, коротко подякували, дітей відпустили, а батьків покликали. Доки ми з братом носилися майданом перед Палацом, з’ясувалося, що брат має талант до бальних танців, а я не маю. Не знаю, як саме жерці Аполлона висловили свій діагноз, але мама переказала його так: «У нього таки добре виходило, а ти стрибав як слон» – ну й що, та й загалом, що це означало, хіба слони стрибають? Можливо, на увазі малося, що я надто кремезний для таких вишуканих танців як джайв і пасадобль; а я й справді був мало не вдвічі ширший за свого стрункішого брата, до того ж, не без зайвої ваги. Так чи не так, але відтоді ніякі «па» в будь-яких шкільних і позашкільних постановках мені не давалися; пам’ятаю якусь кадриль, в яку мене взяли через брак хлопців; жодне моє «па» не було виконане під музику, правильно та синхронно із усіма іншими танцюристами. Вони сценою ліворуч – я праворуч, вони щось там правицею, а я вимахую лівою – кадриль!

    Ну і от. Брат мій навчився тих бальних танців, пасадоблів і решті ча-ча-ча, демонстрував їх у величезній бабусиній вітальні під схвальні оплески дорослих, а потім ще блискучо закінчив медичний інститут, захистив спершу кандидатську, а невдовзі й докторську дисертацію. Всім докторам доктор! – не те, що я, жодного разу не доктор.

    Не виключено, що свою роль у цьому зіграли природні здібності, темперамент, працелюбність, без цього ж куди. А може, мало значення те, що домашні завдання з братом завжди робив дідусь, людина високої культури, вишуканої природної інтелігентності, надзвичайно здібний до розуміння та пояснення будь-яких шкільних наук. Вони мешкали разом, а я – на іншому кінці міста; тому дідусь не міг ані уроків зі мною робити, ані водити до студій і секцій, як він водив брата, доки той був малий. Хтозна, може, ще якась дурня вплинула, що навіть у благословенному часі мене обурювала. От уявіть: я жайворонок, а брат мій – сова; тож влітку, коли канікули, я приїздив до бабусиної оселі, де він мешкав, десь о восьмій ранку; він ще спав, а бабуся неодмінно зустрічала мене зі сміттєвим відром. Те чимале поліетиленове відро, жовтувато-сіре, подряпане, із зеленою ручкою, досі стоїть мені перед очима. П’ять височезних сходів униз, далі через неосяжний двір до двірницької, зусібіч оточеної м’ятими та влітку нестерпно смердючими помийними баками, які, здавалося, ворушилися – стільки на них збиралося мухви… і знову – через двір і ще п’ять сходів нагору. Можливо, коли відчуваєш приниження, не варто його терпіти, а терпіти та голосно обурюватися – марно; краще б я те відро мовчки повертав бабусі або лишав за дверима, доки брат прокинеться та винесе сміття сам: не за ніч же назбиралося те відро, отже, це він його ввечері не виніс. Але я відчував приниження, голосно обурювався, та все одно біг із тим відром туди й назад; понад усе я тоді волів, аби мій дорогий брат скоріше прокинувся, і ми розпочали ще один довжелезний, просто неймовірно тривалий літній день, сповнений пригод, небезпек, відкрить і бешкету… Ну що те відро поруч із цим? – не через сміття, через себе заради цього переступиш! А може, доктором ніколи не може стати той, чию танцювальну імпровізацію порівнюють із стрибками слона, якому потім не світить танцювати хоча б у темряві, бодай для себе? Суцільні гіпотези, одна з яких чи всі вони разом і є правдою про те, як все це сталося. Або як могло статися, наприклад, через те, що одного чудового дня я відвідав Палац культури текстильників разом із мамою та двоюрідним братом, один-єдиний раз...

    …про який я згадав і дещо збагнув, коли роздивлявся в мережі чорно-біле фото Палацу культури текстильників.

    07.03.2019

    "Генералы и доктора"
    Прокоментувати
    Народний рейтинг -- | Рейтинг "Майстерень" -- | Самооцінка -

  8. Правдивая история, или Охрана рыбных запасов
    В детстве я очень любил рыбачить, но еще больше – читать о рыбалке. Потом я бросил и рыбу ловить, и читать об этом, а после даже начал писать сам, но о рыбалке – почти никогда. Возможно, потому, что потерял интерес к рыбной ловле, а может, из-за того, что похвалиться как рыбаку мне было нечем. Да и вообще: что за тема для писателя – рыбалка? Это же вообще не литература, а так, байки. Но теперь я подозреваю, что с рыбалкой всё так же непросто, как и с писательством. Но потребовалось некоторое время, чтобы осознать смысл этих занятий и свое в них место; это осознание пришло ко мне только теперь, когда я уже лет 30 как не рыбачу и лет 20 – как пишу.

    Но тогда, в детстве, мне очень нравился Астафьев, и я мечтал когда-нибудь обязательно доехать с удочкой до сибирских речек, в которых хариус, таймень и стерлядь. Сцены ужения были превосходны и у Чехова, но за них я в душе осуждал любимого писателя: разве можно так потешаться над святым – рыбалкой! То ли дело серьезный, основательный, естественнонаучный и трепетно-благоговейный подход Сабанеева.

    Впервые я услышал эту фамилию от отца, наблюдавшего за моими неловкими приготовлениями к очередному фиаско у воды: есть, мол, одна книга… даже не книга, а энциклопедия… и вот в ней о рыбе – вся правда, а о рыбалке и снастях – все тайны; Сабанеев написал. Но тогда, в начале 80-х, Сабанеева, как и других книг о рыбалке и вообще хороших книг, было не достать; всю премудрость рыбной ловли я черпал из потрепанного «Любительского рыболовства» издательства «Урожай». Но в книжке не хватало, во-первых, страниц (наверное, именно тех, с правдой и тайнами), а во-вторых, живого чувства и художественности. Написана она была языком руководства по эксплуатации, сухим, как пыль, который вызывал желание чихнуть, а не рвануть на раннюю зорьку. А может, это и в самом деле была пыль, набившаяся в тряпичный переплет: книге было лет десять, и запах она источала пронзительно-щемящий... Я уж молчу о том, что речь в «Рыболовстве» шла о каких-то типовых водоемах, без привязки к местности и климату, а снаряжение упоминалось исключительно промышленного производства, то есть ребенку не по карману.

    Потом я случайно взглянул на последнюю страницу книги и обомлел; там «Урожай», известный посвященным как специалист по рыбацкой литературе, хвастался очередным изданием того самого Сабанеева, да еще и выдавал все свои явки – адреса магазинов, в которых можно приобрести книги издательства. Был там и адресок в родном Херсоне; ну мало ли что тот Сабанеев вышел чуть ли не 20 лет назад! – и менее чем через час я уже стоял в укромном книжном неподалеку от вокзала. В помещении царил прохладный полумрак, потому что фирменный херсонский свет – ослепительный и знойный – пробивался туда сквозь густейшие кроны акаций, а еще – сквозь толстые и мутные стекла витрины, увенчанной неброской вывеской. Моя душа радостно встрепенулась: само собой, а как же иначе, это же своего рода Сезам, пещера Али-Бабы, тут и должны быть тусклый свет, прохлада, гулкие капли воды с потолка, паутина и вообще все атрибуты тайной сокровищницы. А вот мой потребительский опыт подсказывал: Сабанеева тут нет и никогда не было, а если и было, то теперь он уже давно и безнадежно раскуплен. Но ритуал есть ритуал: пришел на явку – назови пароль; я назвал, а в ответ седой продавец вскинулся, словно его ударили, и посмотрел на меня с ожесточением; и в самом деле, кем надо быть – наглецом или невежей – чтобы надеяться на такое: Сабанеев есть?! Разумеется, его в магазине не было.

    Но с книжными сокровищами дело обстоит примерно так же, как с ценными рыбами: они водятся не там, где удобно рыбаку, и не там, где их станет искать несведущий. Сабанеева я, в конце концов, обнаружил и даже смог почитать; он хранился в приватной библиотеке в доме, где не было ни одного рыбака, и даже сама рыбалка почиталась занятием пустым; сабанеевские «Жизнь и ловля пресноводных рыб» здесь ценили как библиографическую редкость.

    Но… но черт возьми! – только многие годы спустя мне стало кое-что понятно. А тогда – нет, не стало; потому я с восхищением и недоверием смотрел на моего соседа, который регулярно погружался в огромные, выше моего человеческого роста болотные сапоги, укутывался в необъятный брезентовый плащ, вешал на спину рюкзак размером с наш телевизор «Электрон» и отправлялся на ближайшее болото. Оттуда он возвращался на следующий день с уловом, с невероятными сазанами и карпами, как раз с такими, о которых Сабанеев обычно поминал так: «…имел 55 кг. Этот гигант, по свидетельству Н.С. Алфераки, был пойман на крючья, в 80 километрах от Таганрога, на Кривой косе…» Или другой сосед, по даче: с утра до вечера пьянствуя, он не забывал поглядывать на реку, на небо и на барометр; потом вдруг трезвел, мрачнел, прыгал в лодку и уходил куда-то далеко по Днепру. Появлялся через пару суток, почерневший, исхудавший, голодный и вновь принимался за старое, а в лодке лежал сом – и тоже такой, сабанеевский: «из всех наших пресноводных рыб первое место по величине принадлежит, бесспорно, сому».

    Но зачем нам соседи? – вот же бабушка; дочь лиманского рыбака, она на моей памяти удочку или другую снасть брала в руки нечасто, а если брала, то рыба, насколько я помню, крупная, немедленно и сама собой оказывалась в садке; кажется, бабушка понимала о ней никак не меньше Сабанеева. Когда мои рыбацкие упражнения были перенесены с Лимана на Днепр, бабушка только плечами пожимала: ты, говорила, не туда правишь, там, может быть, ловить удобней, только ловить – нечего, попробуй там – и указывала, где. Я недоверчиво хмыкал и цитировал что-то из «Любительского рыболовства»; она толкала в плечо уснувшего за столом сомовьего специалиста, а тот, не поднимая головы, подтверждал невнятно: «Слушай бабушку!»

    Однажды я таки послушал; снарядил надувную лодку и отправился в указанном направлении, на Ольховый Днепр, куда обычно не ходил, потому что на веслах далековато. Мама дорогая! – а это не только далеко; течение такое, что самодельный якорь – мешок с кирпичами – лодку не держит; вижу, пока я со снастями разберусь, меня утащит вниз по реке, я и к вечеру домой не вернусь. Но все-таки один раз забросил свою снасть; она, как и якорь, тоже оказалась для стремнины негодной; течение играло слишком легким грузилом и не позволяло наживке опуститься в глубину, где, как я полагал, и живет моя царь-рыба. А тем временем мою лодку тащило все дальше; взрослые рыбаки на моторных и даже при таком течении неподвижных лодках провожали меня равнодушными взглядами; берега Большого Потемкинского острова проносились мимо стремительно и даже – все быстрее и быстрее. Я выбрал снасть и решил, пока не поздно, вернуться домой и впредь бабушкиных советов не слу… Но что это?! На конце лески – рыба! Ого, да она пребольшая, а главное – никогда раньше не виденная: вытянутое рыло, широченная темно-зеленая спина, веретенообразное серебристое тело, ярко-оранжевые плавники… Сырть?! Бабушка кивнула: сырть, или, по-нашему, рыбец; а я и не думал, что он до сих пор попадется в Днепре…

    Или – папа; капитан дальнего плавания, дипломированный Ллойдом навигатор, океанический промысловик и рыбный разведчик, он как-то не словами, а всем своим видом и поведением транслировал мне и прочим свое рыбацкое вероисповедание, то самое, которое я начал понимать гораздо позже. «Рыболовство» только звучит похоже на «баловство», но ничего общего с ним не имеет; эпитет «любительское» – не более чем уловка настоящих рыбаков для смущения ненастоящих; нелюбительским, то есть не на любви проросшем, оно не бывает. Рыбалка – не хобби, не отдых и не развлечение; это, как и всякое стоящее дело, всепоглощающая страсть, помноженная на опыт, знания, умения, интуицию и пренебрежение удобствами, комфортом и личной безопасностью; не имеет значения, ловишь ли ты тралом в океане с огромного траулера или удочкой в луже. Но это послание доходило до меня с трудом, пробиваясь ко мне, как солнечный свет – в херсонскую явку «Урожая»; уже добившись свидания с Сабанеевым, я зависал на описаниях рыб раблезианских размеров и патриарших возрастов, совершенно упуская из виду, какими трудами и ухищрениями они доставались рыбакам. Но бывало, бывало! – и мое лентяйское воображение уступало место отцовским, бабушкиным, дядиным и сабанеевским наставлениям, и я… я ставил на карту все!

    Помню, гостил я в Запорожье и увидел, каких ничего себе карасей приносят со ставка, который лежит километрах в трех от дедова дома. Я на скорую руку соорудил удочку, одолжил у сестры велик и поехал на ставок – но куда там: после недавнего ливня все тропки превратились в непролазную топь. Вопреки обыкновению, я взялся через топь пролазить и таки ее преодолел; к воде я добрался, пошатываясь под весом грязи, который облипли мы оба – я с головы до ног и велик от колес до рогатого руля. Выбрав живописное место под плакучей вербой, я закинул удочку; солнце уже стояло высоко, грязь на мне подсыхала, а подсохнув, вызывала зуд; одной рукой я держал снасть, другой чесался, не сводя глаз с поплавка; постепенно вся грязь на мне высохла, и я превратился в подобие Голема, глиняного чудовища, вышедшего на Лтаву порыбачить. Прошло часа два, а я все еще ничего не поймал; и снова вопреки обыкновению, я полез с удочкой в заросли камышей, в которых только что тяжко ударила хвостом какая-то крупная рыба; исцарапавшись и исколов ноги, я добрался до места, откуда, казалось, можно закинуть снасть, но увы: высокий камыш обступил меня со всех сторон, здесь удочку можно только запутать, и все. И тогда я просто опустил наживку в воду прямо перед собой, тут же ощутил волнительный удар и рывок, поднял снасть – и передо мной оказалась довольно крупная рыба, которую я видел однажды в книге, а вспоминал часто – в школе, потому что одна из наших учительниц была до смешного похожа на нее, даже до очень смешного, потому что носила фамилию Ершова. Да, это был ёрш, и не просто ёрш, а ёрш-носарь!

    Или вот еще история: другой мой сосед-дачани вылавливал довольно крупных карасей у самого берега; ни я, ни кто другой из дачных мальчишек никогда не ловили там ничего крупнее «каленика», жалкой подделки под красноперку, во всем на нее похожую, но не более 5-6 см длиной. А тот мужик приходил, садился на свою табуреточку – и одну за другой тащил из воды полукилограммовых рыб. Как?! – до сих пор не знаю, как это делал он, а я сделал так. Приехал на дачу специально в будний день, когда на острове никого, и высыпал с мостика в реку целый казан каши, а до вечера на берегу не появлялся; вечером, когда на солнце уже можно было смотреть, не щурясь, на цыпочках прошел на мостик, не дыша и без всплеска опустил в реку удочку, на цыпочках вернулся на берег и спрятался за кустом, оттуда зорко наблюдая за поплавком. Когда поплавок очень-очень-очень медленно погрузился, каким-то балетным широким и скользящим шагом я вылетел на мостик уже с подсакой наготове, подсек и по особым упругим рывкам и ударам по удилищу понял, что добыча достойная и уже вряд ли уйдет… Вот так и был пойман единственный в моей рыбацкой биографии золотой карась. Он был настолько роскошен, что я не мог его есть, а когда бабушка взялась карася чистить, разделывать и жарить, я ушел на берег, взобрался на дерево и снова, еще и еще переживал это приключение и думал, что рыболовство – это не между рыбаком и рыбой, это что-то больше, между человеком и природой или еще как-то…

    Потом еще был эксперимент с окунями: там же, у дачного причала, окунь водился во множестве; на утренней зорьке я видел, как он гоняет мелкую рыбешку, выпрыгивая из воды и пролетая над волнами метр-полтора, широко разевая зубастый рот. А возле моей дачи окуней не было совсем; и вот однажды, наловив с десяток «полосатиков» у причала, я доставил их живыми на свой мостик и отпустил. К вечеру я заметил с мостика, что трое моих подопытных лежат на дне, растопырив белые жабры, а к ним подбираются мелкие любители падали. Зато через пару лет окуни у моего мостика расплодились неимоверно: стоило забросить удочку, и первым на крючке оказывался окунь. А еще через год там же, у мостика, мне достался… О, нет, не достался, а я его добыл! – по всей науке, ночью, на выносливого живца, заброшенного на крепкой и неприметной снасти в самые безнадежные дебри водорослей, с аккуратным, на измор вываживанием! – вот так я добыл трофей, достойный Сабанеева. Тот окунь-гигант, горбатый, как зубр, потянул на невозможные 1500 граммов!

    А моя самая крупная добыча как нельзя лучше завершает рассказ мальчика, который в рыболовных пособиях искал художественности. Пошел я как-то по воду; колонка располагалась у дачного причала, а причал малолетние островитяне считали местом едва ли не самым рыбным на всем Большом Потемкинском острове. Разумеется, я прихватил и снасть, закидушку; вы бы ее видели! – темно-зеленая леса миллиметровой толщины, грузило в полкирпича, коротюсенькие поводцы и огромные «крючья». Эта снасть, помнится, осталась у меня из Керчи, где подобные снаряды продавали на рынке отдыхающим – для ловли черноморского бычка они подходили как нельзя лучше; но днепровскую, уже редкую, изрядно пуганую и вообще балованную чешуйчатую дичь таким вряд ли можно было соблазнить. Оставив ведро у колонки, я выбежал на причал, а там как раз никого; быстренько размотал леску, наживил что попало, даже не забыл наступить на мотовило, чтобы оно не улетело, как уже не раз случалось, раскрутил над головой – вууух-вууух-вуух! - устрашающий кусок свинца, и к-а-а-а-а-к запустил все это в Днепр. Но дальше началось странное: как только грузило шлепнуло по воде, лесу потащило у меня из рук, но не в глубину, как обычно, а куда-то в сторону! Я дернул его к себе – вдруг я попал им в какой-то плавучий предмет? – но какой там! Казалось, грузило приобрело плавучесть и цель: оно упрямо двигалось по поверхности воды в сторону фарватера; я дернул еще раз, и теперь какая-то тяжесть надавила в ответ, а над водой там, где толстая зеленая леса с ней соприкасалась, показалась крутобокая черная спина…

    На берегу раздались какие-то крики, а я, совершенно ошалев, изо всех сил потянул рыбу к себе; та, видимо, страдая от боли, послушалась, и через несколько мгновений на поверхности воды у причала лежал на боку гигантский, просто невообразимо огромный лещ. Рыба формой напоминала широкий овал, почти круг; ее чешуи были много крупнее советского пятака, а горели они червонным золотом. Лещ пошевеливал плавниками и косил на меня здоровенным глазом, и в моей голове вдруг пролетела строка из детского стишка: «Что видит рыба из воды»… Теперь же, когда я это вам рассказываю, мне тот глаз кажется таким же, как… нет, не таким же, а тем самым глазом, которым на Иону смотрел Левиафан, а на капитана Ахава – Моби Дик. Я остолбенел.

    Вдруг у меня за спиной загрохотали по железу причала тяжелые шаги, кто-то крикнул:
    – Пацан, не дергай! – и я, разумеется, дернул; леса взлетела над водой, а рыба шевельнула хвостом и медленно ушла в зеленую глубину, на прощание одарив меня золотым сполохом...

    Но полное осознание сути рыболовства и моего в нём места не наступило даже в седьмом классе, когда произошло самое знаковое событие моей рыбацкой карьеры. На последнем звонке директор вдруг вызвал меня на трибуну, где человек в униформе с погонами вручил мне обширную и тяжелую коробку. В коробке оказался набор для пинг-понга; им наша рыбинспекция премировала меня за «успехи в деле охраны рыбных запасов Днепра». Я сначала очень удивился, потом очень обрадовался, но так ничего и не понял, зато все лето иступленно играл в пинг-понг, совершенно забыв о рыбалке…

    А яркий символизм той награды («охрана рыбных запасов» – вот что значило мое вечное «не клюет»!) – этот иронический символизм дошел до меня много лет спустя и не раньше, чем я окончательно забросил рыбалку и выяснил, что из всех занятий и ремесел мне милей всего вот это – писательство. Оно вообще помогает многое осмыслить, понять и разобраться; а если этого не происходит, то заставляет – придумать осмысление, кое о чем умолчать, досочинить недостающие элементы и свести разрозненные факты и обстоятельства в целостную историю. И потому не всё в такой истории – правда и происходило на самом деле, но зато вся целиком – она правдива от первого и до последнего слова.

    Как и вот эта история.

    февраль 2019 года


    Прокоментувати
    Народний рейтинг -- | Рейтинг "Майстерень" -- | Самооцінка -

  9. Уродини, або Київ під ногами
    Дзвінок, завжди мелодійний і делікатний, гримнув так, що всі аж підскочили.

    - Вони! – зойкнула дружина.

    - Вони! – заверещали діти.


    Андрій стримано посміхнувся і подумки вилаявся. Поправив краватку та попрямував до дверей. Він йшов і рахував кроки: один, два, три… - а насправді секунди. Одна, дві, три… - секунд тиші та спокою до миті, коли двері розчахнуться і…

    - Здоровенькі були! Доброго здоров’я! Добридень усім! Здрастуйте вашій хаті! – загуло під стелею, і Андрію здалося, що в квартиру вдерлося кількадесят нетверезих колядників. Насправді на порозі стовбичили двоє: опецькуватий гостроокий дідок і худа, мов кочерга, тітка із зібраним у риску ротиком і ворожим виразом на обличчі. Втім, іншими їх Андрій не бачив, а спостерігав їх вже понад 20 років: тітка завжди була невдоволена і ворожа, а дідок кричав і без упину робив дошкульні зауваження.


    Це були жінчині батьки, Андрієві тесть із тещею; вчора пізненько ввечері зателефонували, мовляв, прийдемо вітати ювіляра. Гіршого подарунку на уродини Андрій собі уявити не міг; він сподівався провести цей день, як звичайний, а святкування пересунути на суботу та відбути його тихо-мирно, у вузькому родинному колі, необтяжливо для кишені та шлунку… Та всі плани полетіли шкереберть; дружина з важким стогоном – адже робочий день позаду! – заходилася прибирати, нагримавши на дітей, аби ті дали лад своїм іграшкам. Андрій помчав до супермаркету, де й проштовхався мало не дві години між полиць; не так догодити гостям хотів, як уникнути кпин і дорікань. Та віддавши купу грошей та змучено посміхнувшись гарненькій касирці, він мало не ляснув собі по лобі: марно! – зроби в хаті Лувр, пусти з холодного крану шампанське, а з гарячого коньяк, влаштуйся на найкращу роботу, здобудь якусь поважну премію чи відзнаку, народи чудовий дітей абощо, а буде тобі одне: кпини за основну страву та за десерт – глазуроване глузування…


    Теща вешталася квартирою, гидливо кривила смужечку губ і крутила носом, наче їй смерділо. Тесть галасував, вигулькував одночасно скрізь і скрізь робив зауваження: які криві руки оце зробили, який же бовдур оте придумав, а що за телепень оте зробив… Андрій ходив слідом, кривився, як від зубного болю, та сподівався, що ці гримаси бодай трохи схожі на усмішку. Він – за усіма мірками повнолітній; сьогодні йому сорок, він провідний фахівець у своїй царині, його поважають, і за кордоном також, він уже давно та за будь-яких обставин почувається незалежним і впевненим, але поруч із цими… - ні, нічого поруч із ними він не міг ані сказати, ані вдіяти всупереч: відчував, що добра з того не буде, а от лиха – досхочу, донесхочу наїсися. Отаке придане! – втім, за таку чарівну дружину можна й десяток таких батьків стерпіти; але чому саме сьогодні? Він подумки схопився за голову, а тоді рішучо налив собі по вінця коньяку та вихилив одним духом, а наступної миті мало тим духом не вдавився, тому що у вухо оглушливо бухнуло:

    - Не годиться, ювіляр наодинці п’є! Рідні прийшли, а він, порося, не цінує! – і тесть також вихилив чарку, налив по другій собі та Андрію, і вони випили вдвох, а тоді ще по одній всі разом.


    За кілька хвилин подіяло; голос тестя лунав тепер десь здалеку, а його кпини, доки долітали до Андрія, перепліталися по-новому та вже не дорікали. Теща також змінилася: вона ніби помолодшала, погарнішала, вже не видавалася ані хворобливо худою, ані ворожою, а її губи набубнявіли і зарожевіли; вона вдивлялася в Андрія, але не зневажливо та з осудом, а уважно та з розумінням.


    - А все ж таки в хорошому місці ви оселилися! – раптом почув Андрій і мало не протверезів: адже зараз йому вкотре втовкмачать, що жили б вони, як голодранці, в якійсь халупі бозна де, якби не... Але Андрієва душа, розм’якла від алкоголю, діяла швидше за його розум і швидше за тестевого язика; вона штовхнула Андрія, він підскочив з канапи, дзеленькнув ножом по чарці, і всі замовкли.


    - Давно хотів про це сказати, маю нагоду тепер таку, що можна зловжити, я сорок років чекав. Це може здаватися смішним або навіть і дурнуватим, але для мене це важливо. Це те, що я відчуваю, а відчуття річ неспростовна. Знаєте, яке відчуття переслідує мене в Києві? Що Київ стоїть на тонесенькій, наче шкаралупа яйця, оболонці; під ним, просто в нас під ногами, - порожнина, а там – весь древній, древніший за історію, легендарний, казковий, билинний, міфічний… справжній Київ. Той Київ, вершечок якого показав нам Гоголь, той, де вулицями вештався Хома Брут, а на базарах бачили Червону свитку; той, де просто в середмісті панувала така глушина та дичавина, що до Чернігова або Переяслава було дістатися скоріше, ніж з Хрещатого яру до Печерська. В околицях того Києва і Вій, і вся його мерзенна прислуга, і сотникова дочка, прекрасна й нечиста паночка, вічно чатує на бурсаків, псарів і будь-кого, хто їй приглянеться. Там немає жодного прямої дороги – вони розповзаються, як висипані з мішка раки; скрізь і на кожному кроці такі кручі та урвища, такі діброви та болота, що будь-куди годі доїхати або дійти, тому що в такому краї людина – гість! А розкидані де-не-де хутори – наче острівці в безкрайому морі; мандрівнику, який серед ночі помітить вогник у самотньому віконечку, годі знати, що там і хто: козаки гуляють або ж Басаврюк ворожить… Там досі панують і надлюдські, і долюдські сили; о, як шкодую я, що Гоголь так мало встиг розповісти нам про той Київ, адже..


    Андрій помітив рух і зробив жест, який всі зрозуміли та дружно проковтнули свій коньяк. Ще не стукнула об стіл Андрієва чарка, а розумниця-красуня дружина вже одною рукою налила всім до країв, а другою наскладала на дві тарілки купи тістечок і цукерок і відіслала дітей із тими тарілками до їхньої кімнати. І діти, які вже кілька разів чули про «Київ під ногами», охоче вшилися та зачинили за собою двері, з-за яких одразу ж почулися знайомі анімаційні голоси.


    - І знаєте, що головне? – вів далі Андрій, відчуваючи чи то хмільне запаморочення, чи то поетичне натхнення. – Головне ось що: я переконаний, що як тупнути ногою отак! – і Андрій показав, а посуд зі столу коротко й дзвінко відлунив, - якщо тупнути в потрібному місці, можна проломити ту тоненьку шкаралупку, якою метушиться сучасність, і потрапити у старий, вічний, справжній Київ! А від того кожен крок Києвом… я наче падаю в прірву, такий захолод рухливий у животі! Їй-бо, клянуся, є такі місця, де я просто не наважуся тупнути. Варто таке зробити – і земля розсядеться з шурхотом, і летітимеш – спершу крізь коріння трави і дерев, тоді крізь порожню темряву, а потім темрява зробиться прозорою; є в ній і небо, і хмари, і земля, і ставки, і русалки в ставках зблискують сріблом хвостів і ваблять молочною білизною грудей, і діброви з буйнокосими дикозорими мавками, і все те видно в темряві, як удень! На пагорбі церква стоїть, а в її вікні смикається якесь чортеня, що не встигло до третіх півнів; і хутори, хутори! – там, там, отам; а між ними діброви такі, що тепер і не намалює ніхто; а там віз величезний, який тягне достатня кількість коней; він повільно суне урвищами та кручами, і гойдаються в ньому на доброму підпитку козаки, і спить Хома, на якого вже чекає його страшна доля, і плаче над ним сивовусий запорожець, який жаліє і любить усіх, як рідних братів, бо сам сирота, а особливо коли п’є горілку або чує пісню, а надто коли чує та п’є; і там за пагорбами виблискують бані того Києва, про який писав Микола Васильович, про який марю і мрію я…


    Андрій раптом обірвав свою промову. Доки він співав осанну своїй уяві, в кімнаті щось сталося. Овва, і не просто щось! – кімнати не стало. Андрій стояв посеред ледве освітленої каганцем корчми; каганець вихопив з пітьми стіл з грубезних дощок, глиняні полумиски, глечики та зелені штофи, а через стіл – сиву голову корчмаря. І яку голову! На столі лежали щоки та неосяжне червоне підборіддя; через стіл до Андрія тягнулося довгасте кабаняче рило, обабіч якого мало не до стелі випиналися ікла; вкриті сивою щетиною вуха сторожко прислухалися; в Андрія втупилося двійко маленьких оченят. І ця потвора, цілком кабан, хоч який і страхітливий, водночас скидався на Андрієва тестя; та годі там! – він і був Андрієвим тестем у кабанячій подобі!


    Аж тут із темряви до закляклого Андрія підступила й корчмарка. Святий Боже! То була теща! Але ж погляньте на неї: дебела баба, страхітливо дебела, неможливо дебела; це ж яка сила в отих руках завтовшки з дубову колоду! А які в неї зуби, нащо вона посміхається, хай би краще тримала його в смужці, як завжди; кожен її зуб, наче шматок рафінаду з дитинства, що тепер перевівся; а яке намисто на грудях – з десяток коліс від того возу, яким козаки везли Хому; а очіпок! – пекучого полум’яного кольору, аж світиться, очі виїдає в темряві, а його кінчики, у вузол на маківці зібрані, ворушаться, як справжнє полум’я… а воно і є справжнє! Палає тещина голова, пекельним вогнем горить!


    Аж тут кабан розтулив рота, і з нього потяглася цівка мутної слини, під яку теща спритно підставила кухоль. І кабан повільно промовив таким низьким голосом, що не звук його сприймався, а вібрація, яку він викликав у кістках:

    - Не тупай, сучий сину… Не патякай, ворожа душа… Як дізнався?.. Кажи! – і за цими словами по темних кутках заворушилося, завовтузилося, зазвивалося, зашаруділо, застогнало, завищало та попнулося до столу щось сіре, невиразне. І не роздивишся його, а страх аж пробирає, душить горлянку, з якої вже мав би зірватися крик і розбудити, перервати це жахіття.


    Та де там! – закляк Андрій, ворухнутися не може. Аж тут теща тицьнула йому під носа кухля, в який збиралася слина з кабанячого рота:

    - Пий! – вискнула уїдливо. – Пий! – пронили кістки Андрія, коли кабан-корчмар повторив наказ.


    Андрій скосив очі в кружку, а там було по вінця темряви, що стояла нерухомо, як шматок чорної криги. А тоді нею побігли легенькі хвильки; в глибині промайнули швидкі звивисті постаті; постаті перепліталися, складаючи вінок; той вінок почав обертатися, швидше, швидше; від того обертання на поверхні темряви здійнявся цілий шторм; нізвідки серед хвиль і вітру виникла козацька чайка; нею правив молодий чорновусий козак, до його грудей притискалася русява красуня, а до ніг тулилося двійко дітей; козак вправно долав хвилі, і човен майже перетнув кухоль; аж тут вінок, який скажено обертався в глибині, здіймаючи хвилі, вискочив на поверхню, спалахнув тим же вогнем, яким палахкотіла голова корчмарки, покотився хвилями, наче колесо, до човна і став перед ним, а козак з веслом розгублено почухав потилицю. Шлях далі лежав крізь палаюче коло – і шляху далі не було; і назад не було шляху, зрозумів Андрій, – ні човну, ні козаку з козачкою й дітьми, ні самому Андрію…


    Аж тут рипнуло щось, і в корчмі з’явилася Андрієва дружина. Чи це не вона? Андрій, голову якого дужою рукою схиляла до кружки корчмарка, засмикався, але скинути невидимі пута, що тримали його, не зміг. Корчмарка натиснула ще, корчмар-кабан іклом штовхнув кружку ближче до Андрієвого лиця, і той відчув пекельний жар, що линув від палаючого колеса, що ось-ось проковтне човен. Губ торкнулося холодне – то кухоль. Пий – і кінець тобі…


    – кукуріку… кукуріку… – смішне, механічне, повільне, тихе півняче кукурікання, кукурікання-шепіт почулося в корчмі. Спалахнуло сліпуче світло, і в тому світлі Андрій на нестерпно коротку і невимовно прекрасну мить побачив свою дружину. Розкішні шати огортали струнку красуню та спадали долі, наче водограй, і розтікалися навсібіч; коралі краплями крові лежали на високих грудях; русе волосся здіймалося над і за нею, і з того волосся складалися крила; очі її розвиднювали пітьму в корчмі… - ті очі розвиднювали всю пітьму, скільки її не є світі! А в правиці красуня тримала маленького механічного півника; діти давно закинули його, тому що батарейка сіла, а в Андрія ніколи не ставало часу замінити. На останніх крихтах енергії півник вичавив з клювика «кукуріку» – і замовк.


    Але того було досить. Корчмарка заверещала та щосили натиснула Андрієві на потилицю; корчмар гарчав та іклом кресав іскри з кухля, штовхаючи його до Андрієвих губ, але марно. Ікло з мерзенним хрустом тріснуло та переламалося навпіл, кабан-корчмар завищав від болю, схопився ратицями за бридке рило і зник разом із дебелою корчмаркою. Андрієва голова упала на груди, а сам він на канапу, де його спіткав міцний сон. Йому видилося, що він простує Подолом до Лаври разом із іншими бурсаками; сліпуче сонце сяяло в небі, і його відбитки на широкому Дніпрі та незчислених банях Києва сяяли ще яскравіше. Звідусіль линуло гудіння, бамкання та бемкання дзвонів і голоси люду, що метушився вуличками. Київ! – видихнув Андрій та широко посміхнувся всьому навколо разом. Зненацька дужі руки схопили його за плечі, підняли в повітря, струсонули добряче, а тоді повернули та поставили перед кремезним сивовусим запорожцем, який жаліє і любить усіх, як рідних братів, коли п’є горілку або чує пісню, а надто коли чує та п’є. Але зараз був козак тверезий, похмурий і нікого не любив; він трусив Андрія, як грушу:

    - А хто буде над дочкою ясного пана сотника в церкві читати?! – і знову безжально трусив Андрія.


    - Відпустіть! – заволав Андрій і прокинувся. На якусь мить промайнула перед ним струнка красуня в багатих шатах, криваві коралі на високих грудях і ясні очі, а тоді дружина поцілувала його і лагідно промовила:

    - З днем народження, коханий, з ювілеєм!


    Андрій вмить усе забув і згадав одночасно, щасливо посміхнувся та одразу скривився:

    - Це ж сьогодні батьки до нас?

    - Вони не прийдуть. Тато занедужали… зуба вони, от біда, десь зламали, - відповіла дружина, і Андрій потягнувся до неї, і хвиля її русявого волосся оповила його, оповила їх обох і піднесла та понесла кудись, наче крила…


    Відсвяткували уродини, як і хотів Андрій: у вузькому родинному колі, необтяжливо для кишені та шлунку. А після гуляли Андріївським узвозом, і Андрій з неабияким натхненням розповідав про Київ під ногами, раз у раз тупаючи ногою. Діти охоче слухали та й собі завзято тупали та кричали: «Мамо, і ти!» – але вона не тупала. Вона йшла Узвозом мовчки та загадково посміхалася.

    XI.2018


    Прокоментувати
    Народний рейтинг -- | Рейтинг "Майстерень" -- | Самооцінка -

  10. Фрісбі
    Сварка, що вже давно назрівала в компанії, нарешті спалахнула. Вона тривала весь ранок, супроводжувала вмивання-вбирання, чаділа за кавою та все ще не вщухла остаточно, коли вийшли їхати на пляж. Сталося все, як часто буває в таких випадках, через дрібничку, і як зазвичай через дрібничку, сказано було чимало. Тому всю подорож до пляжу, що тривала майже годину, в автівці висіла напружена мовчанка.

    Кермував невисокий сухорлявий блондин із різкими рисами вилицюватого обличчя, які після сварки загострилися так, що тепер ними можна було врізатися. Трафік того дня був щільний і якийсь дурнуватий, і невитрачене в сварці роздратування блондин вихлюпував у ризикованих маневрах і презирливих гримасах, адресованих чи то іншим водіям, чи то його супутникам. На сидінні поруч із ним, закинувши ногу на ногу та схрестивши руки на грудях, вмостилася мініатюрна засмагла брюнетка; величезні чорні окуляри приховували мало не все її обличчя, а на її губах застигла легка посмішка, така ввічлива й відсторонена, ніби дівчина в цьому автомобілі та в цій компанії опинилася вперше. Та молодику в окулярах, який сидів за нею, було зрозуміло, що вона також роздратована та навіть обурена блондином: інакше б її ліва рука, за звичаєм, пестила його стегно. І молодик в окулярах, також усупереч звичаю, сидів мовчки, не захоплювався сам і не закликав інших захоплюватися Середземноморськими видами; він забився в куток і звідти оглядав компаньйонів, нервово покусуючи нижню губу. Четвертим був кремезний і високий, маківкою аж до стелі авта, та вже доволі пузатий чоловік років тридцяти п’яти; його чоло вкрилося великими краплями поту, з-під пахв яскравою червоною сорочкою розповзалися темні плями, а на обличчі закарбувалися образа та надзвичайна впертість. Черевань страждав від спеки; він увесь час обмахувався бейсболкою, проте не просив блондина увімкнути кондиціонер, а той сам не пропонував.

    Нарешті, авто зупинилося, блондин заглушив двигун і гукнув зухвалим голосом розбитного провідника:
    - Синельникове! – і зареготав. Всі вибралися з автомобіля та, розминаючи ноги, задивилися на пляж. Він тягнувся від одного зубчастого обрію ліворуч до іншого зубчастого обрію праворуч, широкою сліпучо-білою смугою пролягав між прибережним шосе, за яким стирчали пальми та шпилі, і морем. Море линуло кудись у синяву далечінь, обрію в якій не було зовсім.

    - Ходім абощо? – кинув супутникам блондин і першим ступив на пісок, де й зав’яз одразу аж по кісточки. Брюнетка порснула сміхом, а черевань хмикнув; блондин вилаявся та повернувся на асфальт. Всі познімали взуття, сховали його в багажник і до моря пішли босоніж.

    Скрізь на пляжі стовбичили шезлонги, парасольки, тенти та невеличкі білі шатра, що напиналися під свіжим вітром, наче вітрила. Людей майже не було. Компанія розташувалася у вільному шатрі, в якому стояв лише один шезлонг; блондин миттю гепнувся на нього із задоволеним вигуком, але брюнетка зігнала його та влаштувалася на шезлонгу сама. Чоловіки роздивилися навколо та, не сказавши одне одному й слова, притягли ще три шезлонги, познімали сорочки та шорти і лишилися в плавках. Блондин всівся на свій шезлонг і втупився в телефон; молодик в окулярах і черевань нерішуче рушили до води, та зупинилися. Вони стояли коло шатра, поглядали одне на одного, на море, своїх супутників і людей на пляжі.

    Зненацька черевань зсунув сонячні окуляри на чоло, підібрався так, що аж весь його живіт пішов у груди, що неабияк роздалися, та витріщився у бік шосе. Потім він присвиснув, ляснув себе долонями по стегнах, поворушив щелепою, сплюнув на пісок, кашлянув, тицьнув кудись вказівним пальцем і хрипко вимовив:
    - От кому б я допоміг перевдягнутися.

    До них непоспішливою, аж ніби лінькуватою, та водночас пружною й сягнистою ходою наближалася росла дівчина в просторому білому балахоні завбільшки з їхнє шатро. Під вітром балахон напинався, і у його розрізах мигтіли засмаглі спокусливі контури. Дівчина зупинилася під парасолькою метрів за десять від шатра, потягнула якусь мотузочку, і балахон впав, оголивши округлі плечі, неймовірного розміру груди та широкі стегна, ледь прикриті купальником. Молодик в окулярах ляснув долонями та широко посміхнувся; брюнетка сперлася на лікоть, підняла пальчиком свої велетенські окуляри, прискіпливо оглянула дівчину та поблажливо усміхнулася в бік череваня.

    Блондин, нарешті, відірвався від свого телефону. Він зиркнув на дівчину, яка прямувала до води під вигуки та свист, що линули звідусіль, і склав губи в неприємну, якусь зміїну посмішку. Потім він перевів погляд на череваня, який вже налаштувався слідом за дівчиною; обличчям блондина майнув вкрай презирливий вираз, і він голосно клацнув язиком. Черевань зупинився на півкроці, наче його вдарили, рвучко обернувся та сердито втупився в блондина. На лиці брюнетки відбилося невдоволення, а ще – втома; вона млосно закотила карі очі під лоба та впустила окуляри на перенісся, знову сховавши за ними майже все обличчя, і збайдужіло відкинулася на шезлонг. Проте блондин всього лише повідомив напучувальним тоном:

    - Груди повинні бути античними! – і занурився в телефон, цілком від усіх і всього відсторонений. Черевань ще деякий час оскаженіло витріщався на біляву маківку, а тоді махнув рукою та обернувся до дівчини. Але та вже увійшла у воду, і роздивитися її голову серед десятків інших, що стрибали серед піни та хвиль, наче чорні м’ячики, було неможливо. Нещасний черевань поплентався до шезлонгу, влігся, повернув окуляри на товстий короткий ніс і завмер. Молодик в окулярах присів на свій шезлонг, видобув із наплічника фотокамеру та зробив кілька знімків; проте ані на пляжі, ані на морі не відбувалося нічого особливого, і він сховав камеру, оглянув супутників, зітхнув і пішов тинятися навколо шатра, риючи ногами пісок, ніби сподіваючись щось там знайти.

    За деякий час він повернувся до шатра, присів на шезлонг блондина та простягнув тому яскраво-синій предмет. Це був літаючий диск, або фрісбі, яким зазвичай розважаються на пляжі та час від часу гублять, як, мабуть, загубили оцей. Блондин схопив предмет, оглянув, знайшов тріщину, показав на неї пальцем, каркнув:
    - Паламате! – і відкинув.

    Проте «паламате» не впало на пісок, а полетіло, як новеньке. Обертаючись і описавши вишукану дугу, диск здолав відстань до сусіднього шатра, в якому сиділа самотня постать, до жагуче-чорних очей оповита пеленами та шалями. Диск ледь не влучив їй в обличчя; постать відсахнулася з переляканим зойком, проте побачивши, що її потурбувало, підняла диск і жбурнула його назад. Описавши плавну дугу, він гепнувся просто на коліна блондинові, а постать з шатра помахала йому рукою та щось гортанно сказала. Блондин коротко розтягнув губи в посмішці у відповідь і знову втупився в екран телефона, а диск, не дивлячись, тицьнув молодикові в окулярах.

    - Пограємо? – запропонував той, але йому ніхто не відповів. Він підвівся, відійшов від шатра та почав сам запускати диск. Хвилин за десять до нього приєднався черевань; вони перейшли ближче до води, на вологий від прибою та більш щільний пісок, і тепер диск літав вище та швидше, підхоплений свіжим вітром з моря.

    Незабаром гравці вимахували руками, стрибали та горлали, як хлопчаки. Крок за кроком вони опинилися у воді, грати в якій було навіть цікавіше, тому що диск треба було неодмінно спіймати, інакше він міг потонути. До них долучилася брюнетка; вона майстерно запускала фрісбі, а коли партнери в кидках і стрибках гепалися у воду, здіймаючи бризки, заливчасто реготала, виблискуючі бездоганними зубами. Згодом і блондин пришкандибав до води та з кислою міною слідкував за грою; його кликали приєднатися, проте він відвернувся. В гру він вступив лише тоді, коли брюнетка влучним кидком поцілила диском йому в спину.

    Тепер гравців охопив справжній азарт; кричав на все горло та щиро реготав навіть блондин, і навіть риси його обличчя втратили гостроту і жорсткість, пом’якшилися. Диск літав над водою, смагляві тіла раз у раз кидалися у хвилі; сміх, зойки, схвальні вигуки та розчаровані стогони мішалися зі скриками чайок і плескотом прибою. Гравці вже були в коліно у воді, а згодом і до поясу; тут рухатися було важче, але тим цікавіша зробилася гра; і вона тривала з дедалі пристраснішою наснагою.

    Черевань був у компанії найвищий, і тому стояв далі всіх од берега. Ось блондин випадково запустив фрісбі в бік моря й далеко від товстуна; той з відчайдушним лементом кинувся за диском – і наздогнав. Однак вода сягала йому тепер майже до грудей; коли диск знов опинився у блондина, обличчям того промайнув якийсь новий вираз, і він швиргонув диск у море і знов – якнайдалі від товстуна. Той був змушений дістатися до фрісбі уплав і пірнати за ним; проте він виринув з моря щасливий, високо здійнявши руку з диском, і потужним кидком повернув його брюнетці. Але блондин і наступного разу запустив снаряд якнайдалі в море.

    Після ще кількох таких кидків вони вже не змогли знайти фрісбі, скільки б не пірнали; диск потонув. Розлючені гравці, здавалося, були ладні втопити слідом і блондина, але той зник. Доки вони рятували диск, він прийняв душ, вбрався в сухе й тепер сидів у автівці, з нетерпінням барабанячи пальцями по шкіряному оздобленню керма та поглядаючи на супутників з неприємною посмішкою.
    - Потяг відправляється! Наступна станція Хацапєтівка! – дзвінко вигукнув він, запустив двигун і підняв скло.

    Весь зворотний шлях блондин наспівував без слів, а всі решта зберігали мовчання, втомлене та безнадійне.

    XI.2018


    Прокоментувати
    Народний рейтинг -- | Рейтинг "Майстерень" -- | Самооцінка -

  11. Синець
    Якось восени… Та ні, трапилося це не восени, напевно не восени. Сталося це влітку, але дні тоді стояли прохолодні, і вітер з Лиману задував пронизливий, і відбувалося все рано-вранці. Тому запам’яталося мені, що якось восени пішли ми з братом і бабусею рибалити «на Скелі».

    Зазвичай рибалити ми, шестирічні та на нашу думку дорослі, ходили удвох, без бабусі, і зазвичай ходили просто «на Лиман». Для цього достатньо було перетнути город, переступити (або перестрибнути) дротяний тин і далі йти солончаком, нікуди не звертаючи. Метрів за сто п’ятдесят солончак впирався в низенький піщаний вал, зарослий колючими та дряпучими рослинами, а одразу за ним лежав Лиман. Тепер тільки насаджуй черв’яка та закидай вудку – і головасті бички не змусять на себе чекати. Бідончик швидко наповнювався сірими та плямистими напівпрозорими рибками, всі – одна до одної: тіло вміщалося в кулаку, з якого з одного боку стирчав широкий хвіст, а з іншого – голова з банькатими очима.

    Але коли-не-коли ми вибиралися «на Скелі»; для цього за городом треба було повернути ліворуч, у бік Станіслава, дійти до Каналу, що заступав пряму путь, стежкою уздовж Каналу дістатися Лиману та вузьким перешийком обійти Канал, а потім пройти ще зо два кілометри, втопаючи по кісточки в сірому, перемішаному із битими черепашками піску. А там пласка долина, в якій лежали Олександрівка та солончак, починала випинатися, горбитися та здійматися, а далі аж до самісінького Станіслава, а можливо, й далі, над Лиманом нависали доволі високі та стрімкі глинисті урвища – Скелі.

    Там, де починалися Скелі, коцюрбилася халупа. Під халупою лежав дюралевий човен, колись дуже давно пофарбований зеленим; в халупі панував страшенний безлад, а ще інколи траплявся чоловічок із яскраво-рожевим одутлим обличчям. Він завжди, у будь-який час доби мав такий вигляд, ніби його щойно розбудили, і він кумедно кліпав сліпучо-блакитними очицями. Розмовляв той чоловічок чи то нерозбірливо, чи то незрозуміло, тому розмов із ним ми уникали. Пригадую, одного разу в нас закінчилися черв’яки, і ми запитали, чи немає, бува, в нього черв’яків; він тричі й без жодного успіху повідомив щось, а потім знесилено кивнув на банку на підвіконні. Знявши з нею кришку, ми негайно кинули банку та прожогом вилетіли з халупи; у банці, дійсно, колись жили черв’яки, але деякий час тому вони померли та наразі видавали такий міцний сморід, що він аж витискав із очей сльози і паморочив голову.

    Та найважливіша принада риболовлі «на Скелях» полягала ось у чому: на березі та у воді напроти халупи валялися уламки залізобетонних плит і блоків, мабуть, руїни причалу. Тому тут ми, що через відсутність у нашому хлопчачому господарстві човна завжди рибалили з берега, отримували шанс порибалити майже по-справжньому. Ми залізали на ті уламки та, відповідно, вже не були на березі; хоча риба «на Скелях» ловилася точнісінько така, як і при ловах з берега, нас не полишало передчуття, що ось саме тут і можна зловити щось таке неабияке.

    І якось бабуся кинула свої господарські справи та рушила з нами рибалити «на Скелі». Ранок був ясний, але прохолодний, і ми нап’яли на себе прадідові піджаки, шапки та черевики. Черевики були нам завеликі, а ходити в них по піску було майже неможливо; тому до Скель ми дісталися босоніж, а там негайно взулися, видерлися на бетонні уламки якнайдалі від берега, закинули вудки та втупилися в поплавці.

    Однак той похід видався якийсь надзвичайний – бички, які часто-густо заковтували навіть голий гачок, клювали мляво, і незабаром риболовля нам набридла. Ми заходилися крутити головами в пошуках більш цікавої розваги, аж тут нашу увагу привернули потужні сплески.

    Метрів за двадцять від нас на поверхню води вистрибувала якась чимала рибина; вдаривши по воді всім тілом, вона деякий час лежала на хвильках, ворушила плавцями, а потім повільно зникала в глибині, аби за хвилину або дві знову вистрибнути, вдарити та прилягти. Ми з братом витріщилися на рибину: овва, вона ж величезна, і ось, просто так лежить, підходь і бери, але як?

    Відповідь, як і рибина, лежала на поверхні. Бабуся одною рукою підібрала поділ, другою міцно схопила вудку та без вагань почимчикувала водою до сплесків. Діставшись до них (а глибини там було до грудей), вона дочекалася рибини, вперіщила її вудлищем, підхопила з води та повернулася зі здобиччю до нас.

    - Синець, - повідомила вона, і мене миттю причарувало те слово. Рибина насправді сяяла такою розкішною та яскравою синню, що інакше її назвати було абсолютно неможливо. Бабуся заходилася щось пояснювати, проте милування та зачарування так поглинули мене, що всі її слова пройшли повз мої вуха. Нині я припускаю, що вона пояснювала нам, що влітку риба на Лимані страждає від паразитів, які й змушують її вистрибувати з води; але що вона дійсно казала, мені невідомо.

    Непевно, нібито з чужих слів, я пригадую, що того дня бабуся не так рибалила, як щось розповідала; вона загалом щоразу, коли ми бували десь разом, пояснювала, розтлумачувала, пригадували, переповідала… Але що? – я майже нічого не пам’ятаю. Проте я пам’ятаю кожну луску ошелешеної рибини, її глибоку та повільно згасаючу синяву, що ніби вицвітала; кожнісіньку, схожу на крихітний кубик піщинку, прилиплу до риб’ячого хвоста; судомні рухи зовсім жерстяних, із веселковими відливами зябер; колір води в Лимані, неба та Скель над ним; щербинки та черепашки в бетонній плиті; гладкість плямистого бамбукового вудлища… Я сушив голову, чому в моїх дитячих спогадах, таких яскравих і насичених, особливо про літа на Лимані та в Олександрівці, дорослі німі або майже німі. Це загалом не дуже схоже на дорослих, і геть несхоже на бабусю: потім, у роки отроцтва та юності, я переконався, що вона – оповідач невтомний і майстерний. Але тоді, в ті чарівні літа на Лимані… - ні, майже нічого не пригадаю.

    А потім в мене виникла гіпотеза; мама переказала мені епізод з мого раннього дитинства, якого сам я не пам’ятаю зовсім. Нібито колись у сильний вітер я повідомив рідним, що в мене «голова гойдається під вітром, як маківка». Гадаю, в ранньому дитинстві мене поглинув пошук і підбір слів, які би влучно, з кінематографічною достовірністю відтворили те, що бачили мої очі. Тому все бачене таке яскраве в моїй пам’яті; тому спогади так наполегливо просяться на папір; тому я так мало пам’ятаю з тих давніх розповідей бабусі, а слово «синець» вихопив моментально – адже краще годі вигадати…

    …Шкода. Тоді та ще довго потому мені не спадало на думку, що коли-небудь цей оповідач змовкне назавжди, а мені з того дня залишиться тільки одне його слово. «Синець».

    XI.2018


    Прокоментувати
    Народний рейтинг -- | Рейтинг "Майстерень" -- | Самооцінка -

  12. А завтра підемо?
    Розклад. Розпорядок. Порядок денний. Денний-буденний. Буденність. Дні минають за тими розкладами однакові, наче ґудзики на пальті. Робота – хатні справи, робота – хатні справи; і ще добре, коли є робота; хатніх справ скільки не перероби, а вони все одне є. Щодня ті самі, що вже були перероблені вчора та позавчора, у будь-яке, на свідомий чи рандомний вибір «вчора».

    А саме це найбільше втомлює; не праця, а одноманітність. Це навіть не зовсім втома; та буває важка й сонна або щаслива, більше схожа на винагороду, в залежності від роботи та, скажімо так, досягнень: коли щось зробив так, що тільки цьом та в люлю, хіба втомлюєшся? А одноманітність висотує не сили, а душу; вона знецікавлює, знеструмлює, знебарвлює життя. І тоді все здається тягарем – і робота також: без неї ніяк, але це такий важезний тягар…
    - Тату, пограємо у м’ячика?
    - Мені ще стільки треба зробити, а я вже втомився... Може, на вихідних?

    Але вихідні були колись, в дитинстві. Дорослі марнують їх на те саме, на що витрачають решту життя. Або ось це: відіспатися. Сон – не гірша схованка від буденності. Щоправда, вісім годин пересічного землянина – то мрія; комусь щастить лише годин на чотири впасти в темряву без турбот і думок про турботи. А відіспатися… - важко уявити, як можна спати довше, ніж людина звикла за десятиліття; втім, комусь таки щастить. Але все відносно: проспати літо – хіба то щастя?

    Ну й що, що літо? Навіть і воно, колись пора дивовижна та чарівна, не порушує буденності. Робота – хатні справи, авжеж. Це коло, за межі якого дорослій людині – зась. Але все ж таки добре, коли є робота; без неї буденність остаточно…
    - Тато! Ходім у м’ячика пограємо?
    - М’ячика… Ти знаєш, в мене нині одна пристойна пара взуття. Якщо в ній пограти в м’ячика…

    За тією буденністю літо промайнуло, наче лист за вікном. А за вікном і справді – одне за одним, зграйка за зграйкою пролітає кленове, каштанове та ще бозна яке листя. Та все воно однакове: жовкле, всохле, зів’яле; літо змарноване, починаємо марнувати осінь. Втім, є підстава для оптимізму або для іронії, це вже хто що вбачає. Урізноманітнення буденності, ось що, не абищо. До хатніх справ додаються справи шкільні: незвично ранні сніданки; пакування дитячого їдла «з собою»; раптовий і терміновий ремонт одягу; нічні походи по 24/7 супермаркетах по зошити та інший шкільний реманент; силування над математикою для п’ятого або хімією для дев’ятого; все решта – і отак щодня, знову й знову, по колу, аж до… до уодноманітнення. Ну, й звичайно, робота. Аби не вона… - так би й човгати восени в тих самих черевиках, збережених влітку, власне, вже друге літо поспіль збережених, хоча й з... «втратою товарного вигляду». А так, дякувати роботі, – новенькі: і собі, і дітям, і жінці. Знов підстава – кому для оптимізму, коли для іронії.

    Час, кажуть, лікує; можливо, коли болить, так і є; а якщо навпаки? Починається з любові, через кохання – а згодом, коли мине достатньо часу, виявляється, що і любов, і кохання мають зворотній бік, який суть обов’язок. І є в тому обов’язку та сама одноманітність, що в усьому, що й в тому замкненому колі, яким тепер обертається світ: робота – хатні справи. Буденність… Час лікує біль. Все решту час вбиває.

    Втім, буденність можна сприймати інакше, дивитися не критичним і спраглим оком, а філософським і розважливим. За кількадесят років сформувався певний спосіб життя; спробувати порушити його, висмикнути будь-яку ланку – отоді начувайся, чоловіче, бо це, кажуть, катастрофа. Найбільші світові потуги боронять свій «спосіб життя» - а що вже казати про потуги в світі найменші, про одну-одненьку людину, якій сенс життя цілком неочевидний, а от спосіб його – цілком і остаточно очевидний, помітний, знаний, звичний і загалом – стерпний і комфортний?..
    - Тату. В тебе ж тепер є нова пара… І канікули. Ходімо в м’ячика пограємо?

    Справді, канікули – отже, спортивний майданчик у школі за рогом вільний. Взуття є. Погоди цієї ще не до денця змарнованої осені – наче навмисно: ходи та грай. Робота… Ну, так, робота.
    - Синку, мені ще півгодинки, добре?

    На спортивному майданчику справді нікого. Половина майданчика засипана листям – через паркан хиляться ясені та шовковиці, а з них повільно та безперестанку на сірий асфальт злітає листя чистого лимонного кольору. Повітря доволі тепле; треба добряче побігати, аби дихання нарешті перетворювалося на ледве помітну хмарку пари, що миттєво тане. М’яч не слухається; він важко гупає по щиту, іноді навіть б’є сталеве кільце корзини, але в корзину не влучає, зате час від часу летить за край майданчика. Тоді гравці видають стогін: за тим краєм щось на кшталт прірви, якою м’яч стрімко котиться аж до дитячого садку, що має спільний паркан зі школою. Якщо не зупинити м’яч під тим парканом, він котитиметься уздовж школи аж до вулиці, а там воріт немає; викотиться на вулицю, що біжить стрімким пагорбом – і бувай.

    За годину гра зупиняється. Гравці йдуть додому; вони розпашілі та захекані, та не так від гри, як від походів по м’яч, який раз у раз опинявся під парканом дитячого садка. Дорослий шкутильгає: не варто бити баскетбольний м’яч ногою, тим більш такою, давно вже не тренованою, а колись же... А колись же ходив до баскетбольної секції!
    - А завтра підемо?
    - Так… А давай, може, щодня?
    - Добре.

    Ніби в світі хтось знав про ту маленьку домовленість: роботи прислали купу! Мабуть, гра в м’яч є занадто великим порушенням способу життя, який є таким помітним і важливим, що боронять його найбільші арсенали світу, та й найменші – також боронять. Ну, нема на то ради, сідай та працюй.
    - Тату, так ми підемо?
    - Синку, мені треба працювати, сьогодні не… Добре, ще півгодинки?

    Гравці під кільцем схожі на двійко «одноруких бандитів»: важкувато бігають, важкувато підстрибують, важкувато та невлучно кидають м’яч. Якщо снаряд коли-не-коли влучає в корзину, то напевно з власних міркувань, а не через зусилля гравців. А вони щоразу вигукують щось тріумфаторське, ляскають одне одному долоні та загалом поводяться так, наче здобули якийсь поважний трофей. Коли ж на майданчику з’являються люди – а майданчик прохідний, це єдиний на три квартали прохід між вулицями – гравці набувають такого байдужого і зверхнього вигляду, наче влучити в кільце для них справа найбуденніша.
    - Тату, завтра..?
    - Так, авжеж.
    - І щодня?
    - Так.

    Несподівана перешкода майже руйнує гру. Майданчик засипаний листям, а листя забризкане дощем. На такому покритті можна грати в хокей або змагатися у фігурному ковзанні, а от баскетбол перетворюється на справу ризиковану. Але домовленість є домовленість, а гра є гра; і гравці не йдуть додому, доки дощ не посилюється так, що слизьким майданчиком неможливо пересуватися, не впавши. Власне, падати без травми – гра не менш азартна, ніж баскетбол.
    - А завтра?
    - Так.

    Дощу вчора ніби й не було. Майданчик сухий та чистий, тому що вночі вітер згорнув усе листя під один край баскетбольного поля. Там воно й лежить – довжелезна лимонно-жовта смуга уздовж муру. Зараз краща нагода його прибрати – все в купі; це тобі не змахувати віником по одному листочку, як колись, на бабусиному просторому ґанку. Восени той щоранку треба було замести – бо над ним височів неймовірного розмаху горіх, з якого щохвилини повільно спадало листя - лапате, смугасте, з гіркуватим смачним запахом. Його було стільки, що воно встеляло подвір’я мало не цілий жовтень; а ще виноград, який обплітав всенький простір над ґанком, - і цей також розкидав своє криваво-червоне листя усім подвір’ям. То була щоденна ранкова робота, півгодини махати віником, інакше… інакше буде від діда сто чортів і ще багато чого, от хто вмів дошкулити… Ет, тоді лаявся та бідкався, а тепер – де б узяти той віник, те листя, той ґанок і горіх над ним?
    - Я би волів, аби тут була мітла. Зібрати листя.

    М’яч гупає, щит гуде, кільце дзвенить, понад майданчиком лунають тріумфаторські вигуки. Гравці зупинилися перепочити. Нізвідки виникає чоловічок у комунальній уніформі; він такого маленького зросту та несе на обличчі такий поважний вираз, що дивитися на нього без сміху неможливо. Він тягне неосяжний чорний пластиковий мішок, величезну зелену корзину для білизни та мітлу з держаком, який щонайменше вдвічі довший за чоловічка. Кинувши весь свій вантаж на краю майданчика, чоловічок вбирається в рукавички та починає збирати листя в корзину.
    - Можна, я мітлу... листя… допоможу вам?

    Чоловічок кивнув із таким виразом, ніби сидів на троні, а до нього на колінах приповз переможений сусіда-монарх і благав про капітуляцію на всіх умовах переможця. Мітла новенька та на диво зручна; довжелезний валик лимонно-жовтого листя, ще трохи вологого після вчорашнього дощу, швидко нею зібраний у три купи. Чоловічок миттю позапихав ті купи у свої пакети-корзини, все те й мітлу забрав і навантажений, як мул, зник за рогом. Гра поновлюється.

    Рух, біль у м’язах, запах листя, хмарки пари від дихання, гупання м’яча, гудіння щита, дзвін кільця, вигуки, плескання долоні об долоню, сміх, пробіжка за м’ячем, який знову втік у прірву до дитсадочкового паркану. Чи ж не так ганяли колись у баскетбольній секції? А тренер казав, що є данні, є, тільки працюй… Перехожі перетинають майданчик по дузі – вони не бажають переривати таку веселу гру, приязно посміхають до гравців і зупиняють для них біглого м’яча. З ясенів облітає лимонного кольору листя; на сірому асфальті кожен листок здається мистецькою мініатюрою, а найменші листки – ювелірними виробами, вишуканими прикрасами, щойно загубленими якоюсь супер-моделлю або казковою принцесою. А це ж ідея – зібрати такий собі мікрогербарій з найменшого листя, це вау-ідея, що скажеш, малий?..

    … - Тату, а завтра підемо?

    2018


    Прокоментувати
    Народний рейтинг -- | Рейтинг "Майстерень" -- | Самооцінка -

  13. Останній штрих
    - Що ви сказали, містере Гіббс?!

    - Витягнуті на берег, сер! Витягнуті на берег кораблі є найбезпечнішими, сер!

    - Що за дурня? За все життя не чув більшої нісенітниці. Це вас, бува, не папуга містера Коттона напоумив? – і капітан Джек Горобець глянув на бідолашного містера Гіббса із неприхованим сарказмом, а той ніби зменшився під його поглядом.

    - Та ні, сер. Це в книжці, сер. Якийсь… Анахарсис. А книжка була в каюті капітана того торгівця, якого ми відпустили на ночівлю до Дейві Джонса, сер.

    - Хіба доля того капітана не переконує, що він читав неправильні книжки? Ви дурень, містере Гіббс! Чи ж вам не знати, що витягнутий на берег корабель – найНЕбезпечніший, тому що беззахисний, і будь-який йолоп – хоч із Джеком, хоч із Роджером на щоглі – за п’ять хвилин рознесе такий корабель на друзки навіть зі сліпими канонірами! Ви дурень, містере Гіббс, як і той Анахарсис! – і капітан безпорадно сплеснув руками.

    Адже він шпетив свого старпома, стоячи не на палубі «Чорної перлини», а в тіні, яку відкидав корпус його корабля, що тепер безпорадно лежав на борту, загрузнувши в піску та нахиливши щогли до землі. Кілювання – вкрай необхідна процедура в карибських водах; підводна частина судна так швидко обростає водоростями та молюсками, що за кілька місяців корабель робиться важким і повільним. А для пірата це – смерть; тому надважливо знайти якесь тихе, нікому невідоме місце з піщаним берегом, підійти до нього у найвищий приплив і дочекатися відпливу, аби корабель м’яко ліг на берег. Тоді треба якомога швидше очистити корпус від всієї тієї наволочі та вшиватися, доки на обрії не замайорів якійсь прапор…

    - Ви дурень, містере Гіббс! – знову вигукнув Джек Горобець, спостерігаючи, як повільно працюють матроси. – Краще підіть і роздайте тим неробам свіжих стусанів, часу обмаль!

    Так, панове королівський флот, ви безнадійно запізнилися! Ваш щасливий день був учора. Тому що саме вчора капітан піратської яхти, під орудою якого я маю честь підкорювати київську акваторію, вирішив витягнути її на берег для кілювання, та й взагалі – на зимівлю. Вчора наш славний корабель на якісь дві години зробився цілком беззахисним, адже опинився на березі, і весь, від клотику на верхівці щогли до оброслого молюсками чорного шверту (висувного кілю), був цілком нерухомий, і його міг рознести з гармат будь-який йолоп навіть при сліпих канонірах … Ви змарнували свій шанс, панове! Тому що за дві години ми перетворили наш корабель на такий охайний пакуночок, що тепер вже ніхто не вгадає в ньому піратського судна. Як це? А розповім; тут є про що розповісти.

    На дворі жовтень, панове, а в цих широтах це середина осені, нагадую тим із вас, хто все ще живе за розкладами Карибського моря. А жовтень, панове, в цих благословенних широтах – місяць другого цвітіння; все, що вчора було зеленавим, зеленкавим, зеленуватим, смарагдовим або будь-якого іншого відтінку зеленого, раптом спалахує такими фарбами та кольорами, що не те що діти, а й дорослі не втримаються, що б не набрати повні руки того листя. Лимонне, жовте, помаранчеве, рожеве, червоне, багряне, пурпурне, мідяне, медове, іржаве… - і слів не вистачить у словнику, аби перелічити всі ті кольори! Щирий захват, німе споглядання, ненаситне насичення ока перед довгою – о, Боже мій, якою ж несамовито довгою зимою, що трапляється щороку в цих благословенних широтах, на цих святих пагорбах, по яких розлігся, розсівся, розкидався та що тільки не зробив древній Київ!

    А там, де від ворожих поглядів ховається наш корабель, ця пора має свої особливі риси та принади. Тут, у затишній гавані, що звивисто врізається в берег на кшталт норвезького фіорду, є те, що обізнані звуть «урочищем»: тут зустрічаються стихії землі та води. І об цій порі тут є чим почастувати око, яке за останні тижні вже почало звикати до буяння жовтневих барв; ходімо до води, ближче, не боїмося, вона нині тиха, немов у чашці, – а тепер дивіться. Онде, бачите? – вода уздовж берега має такий вигляд, ніби йде дощ: скрізь над водою здіймаються коротенькі товстенькі стрижні, точнісінько такі, як оті сплески, що на долю секунди здіймаються над поверхнею води, коли в неї падає крупна дощова краплина; тільки ці сплески – застиглі. Адже останні два тижні стояла спека, щира як на жовтень спека; і листя не просто спалахнуло новим кольором, не просто висохло, воно аж покрутилося від тієї неочікуваної спеки; і те покручене листя, коли падає у воду, вистромлює звідти свої черешки – це і є ті застиглі сплески; а висохло те покручене листя так, що годинами гойдається на хвилях, яким треба чимало часу, аби зволожити листя так, аби відправити його… гм, туди, куди ми відправили того дурня, що читав Анахарсиса!

    Враження, що йде дощ, підсилене звуком дощу; а це, погодьтеся, чарівно, тому що ніякого дощу немає; з атмосферних явищ, панове, нині, 20 жовтня 2018 року, пропонується тільки туман. Він висить одразу за виходом з гавані; він нещільний, півпрозорий; крізь нього видно острів, міст, а найбільш гострозорі роздивляться й правий високий берег Дніпра та вежі на ньому, а далі вже ніхто й орлиним оком не побачить – там усе потонуло в тумані. Та звук же, я згадав звук дощу! – його видає листя; літо наплодило його стільки, що безупинний падолист, якій під поривами вітру перетворюється на листяні лавини, ніяк не обчухрає дерева; і листя падає долі, постійно, неспинно, повільно кружляє, гойдається, вальсує, а торкаючись землі та човнів, вже вкритих листям, видає той самий властивий дощу звук.

    А на деякі дерева взагалі не можна дивитися – гіпнотизують! Над водою хиляться верби; від жовтневого тепла їхнє видовжене вузеньке листя поскручувалося в серпантин; коли це листя відривається від гілля та летить до землі, починається зачарування, запаморочення, гіпнотичний транс. Тому що листя такої серпантинової форми не падає крізь повітря, а вгвинчується в нього, мов штопор, і робить це одночасно і дуже швидко, і вкрай повільно: швидко обертається навколо себе та дуже повільно наближається до землі; безліч коротеньких стрічок серпантину, які дуже повільно, без жодного прискорення, всупереч законам фізики та поведінці решти листя, рухаються від крони до землі, - це буквально неймовірне видовище; задивишся – і пропав; заклякнеш, застигнеш, і хіба що думка якась млява ворушитиметься в голові: верби не облітають, вони опливають, як свічки…

    Та не можна заклякати, не можна; часу обмаль, а кляті королівські мисливці за чесними піратами можуть нагодитися будь-якої миті!

    - Заради Бога, містере Гіббс, відірвіть очі від тієї верби та ставайте до роботи!

    - Так, сер! Перепрошую, сер! Але в ж цих, як ви кажете, благословенних широтах не трапляється ані припливу, ані відпливу, сер.

    - Ви дурень, містере Гіббс, навіть дивно, як ви дослужилися до старпома.

    Справді, приплив і відплив у нашому яхт-клубі , перепрошую, панове, в нашій таємній піратській базі цілком підкорюється розуму та волі. Яхту обережно підводять до берега, який тут заглиблюється в прозору, плямовану листям воду під невеличким кутом; назустріч яхті з берега спускаються конструкцію, що найбільше нагадує автомобільний причіп, тому що по суті ним і є: чіпляється до автівки та може доставити яхту будь-де (яким там волоком, ми вже давно не волочимо наші кораблі сушею!). Отже, заганяємо наш причіп у воду; праворуч і ліворуч на ньому – довжелезні міцні дошки; яхта повільно заходить між ті дошки, доки не лягає на них днищем, точнісінько як королівські фрегати лягають у доки, коли їх добряче поскубе якийсь завзятий корсар; а далі вже робота механізму – потужної лебідки, яка гарчить метрів за тридцять від води та повільно – о Боже мій милий, як несамовито повільно тягне яхту на берег.

    Крок за кроком наш корабель здіймається над водою дедалі вище; ось причіп вже цілком на березі, і яхта тепер височіє над землею; команда метушиться під нею зі щітками – треба добряче пошкребти днище, вкрите слизом, наростами водорості та дрібними молюсками. Лебідка гарує, намотує товстенький металевий трос на барабан; через те з кожним обертом діаметр барабану збільшується, і рух яхти незначно, але все ж таки помітно прискорюється; ось вона майже дісталася дороги, якою ми покотимо причіп до зимової схованки нашого корабля. Так, зима, панове, зима вже поруч! – хоча деякі шибайголови просто зараз вирушають на другу чи вже навіть третю регату «На добрий спомин», аби закрити сезон, всі вони незабаром також повитягають свої кораблі на сушу; крига – річ проста й безжальна; їй не по зубах лише кілька місцевих яхт, отих, залізобетонних; вони буквально мають залізобетонні корпуси, тому зимуватимуть на воді, тобто в льоді.

    Ми злагоджено і швидко працюємо, тому що роботи в нас ще багацько, а субота ж, вдома чекають родини та хатні справи (так, отакі ми кепські пірати, втім, і запорожці мали десь поза Січчю і господарство, і жінок, і дітей, і все таке решту). Та мої очі постійно тікають – то до води, на поверхні якої посохле листя створило застиглий дощ; то до верби, що чарівно зневажає гравітацію; то до дерев на острові, що хизуються неймовірними барвами; то вітрил, які перед стартом регати так щільно юрмляться в нашому вузькому фіорді, наче над водою натягнули трос і розвісили на просушку білосніжні простирадла всього Києва, які тепер шматує веселий дніпровський вітер. Ось лебідка дотягла яхту до дороги; її вимкнено, трос звільнено; ліземо вдвох на палубу, складаємо щоглу – так, вона тримається на одному болті! – відкрути гайку, відпусти ванти, і все, щогла лягає на палубу. Дивина, та й годі! – адже вітер чинить на вітрила шалений тиск, буває, такий, що ламає щоглу; як же ж це вона тримається на тому одному болті, пропущеному крізь доволі таки тендітний фланець, який просто чотирма шурупами прикручений до пластикового корпусу? – взагалі, зовні яхта створює таке враження, що вона побудована, як невеличкий автомобіль з «несучим корпусом»: тобто все, що не є, прикріплено до корпусу, який все те «несе». Але варто зазирнути всередину яхти: просто під тим тендітним фланцем – дебела труба, вісь, що пронизує все судно та єднається зі щоглою; вісь! – ось що несе головне навантаження вітру; тепер мені здається, що все, і корпус також, ціла яхта побудована навколо тієї осі; в моїй голові корабель тепер набуває рис автомобіля «рамної конструкції». Але геть всі ті технічні деталі! - до роботи, містере Гіббс, до роботи, і роздайте тим неробам на палубі подвійну порцію стусанів!

    Причіп із яхтою перекочений до свого місця між іншими піратськими кораблями, які видерлися на берег і вляглися на зимовий спочинок раніше; ось тут наш корабель і чекатиме на весну. Тепер яхту треба сповити, як сповивають малу дитину; інакше взимку в неї наб’ється повно снігу, який у відлигу розтане, потім замерзне та перетворить яхту на айсберг, який розтаватиме до кінця травня. І ми сповиваємо; чохли, мотузки, чохли, мотузки – накинути, натягнути, закріпити...

    - Щільніше, містере Гіббс, міцніше! Той клятий вітер взимку тріпатиме все, що можна; якщо залишити йому бодай кінчик, він розпатлає все, наче так і було, матимемо клопіт, а ви, містере Гіббс, стягнення!

    - Змія!!! Сер, там змія!!! – бідолашний містер Гіббс з мотузкою в зубах навколішки заліз під яхту, а за мить вистрибнув звідти так, як підстрибують коти, коли налякані або граються, - одразу на всіх чотирьох прямих лапах, вигнувши спину та наїжачивши шерсть.

    - На Бога, містере Гіббс, то шматок капронового тросу!

    Бідкаючись та раз у раз боязко озираючись на підступний капрон, містер Гіббс лізе під яхту та протягує під нею мотузки – ще, ще, ще, міцніше, щільніше, її треба сповити, як малу дитину… Нарешті, справу зроблено; корабель сповито, тепер навіть і не здогадатися, що це – судно; це довгастий опасистий блакитний згорток нагадує… Що? Що це? Думка мерехтить, а руки працюють; залишився останній штрих – треба розвантажити переднє колесо причепа, така вже в нього конструкція, що не варто залишати його на тривалий час під такою вагою. І цей останній штрих довершує моє мерехтливе враження – переднє колесо причепа дуже схоже на переднє шасі невеличкого літака; коли його розвантажити, те шасі відривається від землі та повисає в повітрі; тепер вся ця споруда – довгастий опасистий блакитний згорток, що спирається ззаду на два великі колеса, які міцно стоять на землі, а третє маленьке колесо здійняв у повітря, наче літак на злеті, - тепер вся ця споруда розповіла мені про себе все. Цепелін! Дирижабль! – ось що нагадує наша сповита яхта; щільне сповивання, аби вітер не розчухрав, – то байка, яку самі ж яхти поширили серед яхтсменів; насправді щільність і міцність потрібні для іншого: зимовий вітер туго напинає чохол, і яхти здіймаються у повітря; довгими зимовими ночами вони літають над містом, над застиглою рікою, понад святими пагорбами, по яких розлігся, розсівся, розкидався та що тільки не зробив древній Київ!

    - Роботу закінчено, містере Гіббс. Видайте тим неробам по чарці рому, а собі не лийте; хай вас той… Анахарсис частує. Іншим разом будете розбірливі у читанні. Це ж треба: містер Гіббс, друг капітана Джека Горобця, старпом «Чорної перлини», і тішиться думкою, що втягнутий на берег корабель – найбезпечніший!.. Ви дурень, містере Гіббс!

    Прощавай, корабель, прощавай до весни, хай тобі добре спиться і солодко літається… Ми закидаємо наплічники за спини та крокуємо до виходу з яхт-клубу. В повітрі невпинно кружляє, гойдається, крутиться, вальсує листя; звідусіль чути його шерех, схожий на голос дощу; під берегом втомлено зітхає вода. Ми мовчки крокуємо крізь повільний рух і тихий звук; ось за нами закрилися ворота клубу, ще десять кроків - і все розчинилося в швидкому русі та гучному ревінні автостради.

    21 жовтня 2018 року


    Прокоментувати
    Народний рейтинг -- | Рейтинг "Майстерень" -- | Самооцінка -

  14. Копиці
    Йшов я нещодавно ввечері рідною вулицею; сутеніло, скрізь залягали чорні й сірі тіні, а денні форми та кольори зникали, перетворювалися на власних нічних двійників. Міський гамір також змінився або пішов деінде, а по собі лишив тільки глухуватий в’язкий відгомін. Я йшов собі, спостерігаючи щоденне перетворення світла на темряву, гомону на тишу, дня – на ніч; мені було затишно, спокій огортав душу, а мої смутки… втім, не було в мене того вечора жодних смутків. Як щось і бентежило мене, то хіба успадковані від власного дитинства маленькі, на боязких мишей схожі страхи: темряви, незнайомців, нічних голосів і шерехів, які дорослому буває так втішно згадати.

    Темрява загусала, наче дим без запаху і смаку, а повітря лишалося теплим: тоді стояли саме ті дні, яких в жовтні трапляється з тиждень, ледве більше. По обіді сонце так розігрівало Київ, що той аж забувався і забував – і про календар, і про крижані ранки, і про стиглі холодні вечори, забував і легковажно прогулювався собою в сорочках і футболках. Такі розпашілі пообіддя іноді затягувалися аж до перших сутінок – і тоді траплявся саме такий вечір, коли темрява вже впала на місто, а її звичайна жовтнева супутниця, вистигла прохолода, десь забарилася. Тому холодний блиск місяця, який несподівано пролився вулицею десь з-за спини, видався мені зайвим і недоречним: нащо він показав свої роги тепер, коли все – щире тепло, незасмучений затишок і не потребує такого яскравого гострого світла? Аж тут і другий, і третій, і четвертий місяці спалахнули понад вулицею – то були ліхтарі, яким саме настав час вмикатися; вони вихлюпували олов’яне проміння з видовжених олов’яних полумисків, розвішаних на дротах і стовпах поміж деревами, а подекуди – і прямісінько в листвяній гущині лип і каштанів.

    Іноді мені здається, що призначення людства, його колективний сенс буття – ув освітленні планети: де б не постало людське житло, неодмінно з’являється і штучне світло: аби видко було навіть тоді, коли всі сплять; аби ніч перетворилася на день; аби принишкли маленькі, на боязких мишей схожі страхи: темряви, незнайомців, нічних голосів і шерехів… І мої власні дитячі страхи слухняно порозтікалися навсібіч, наче миші, налякані раптовим спалахом світла; ліхтарі нецнотливо вихоплювали з-під ковдри сутінків денні предмети, які вже повкладалися спати, а тепер змушено поставали – налякані, розгублені, беззахисні, наче оголені, сором’язні та присоромлені. Вечір було зруйновано, він розвалився на складові, а очі мої застрибали між ними, поспіхом занотовуючи їхні риси та мої враження на майбутнє; і отоді серед уламків зруйнованого вечора я помітив дещо, що мене спантеличило. Я зупинився, намагаючись зрозуміти, що сталося; але очі бачили, а думка мовчала, розгублена, а радше – вражена (можливо, ніколи не баченим) видовищем і його (сподіваюся, тимчасовою) незбагненністю.

    Шаную ваш час і увагу; варто було попередити заздалегідь, але роблю це тільки тепер: за кілька днів я з усім розібрався і нічого надзвичайного не знайшов. Але для того мені довелося написати цей текст і разів із кілька його переписати; пригадую, в школі я витрачав на твори хвилин двадцять, інколи півгодини; власне, вони писалися самі, варто було вчителю закинути в мою голову тему, і за тиждень, а то й раніше твір «виписувався»: сідай та занотовуй. Але над кількома реченнями, які містили важливий для решти твору опис (або – нечасто, іноді, але все ж таки – його основну думку), – над цим доводилося попрацювати кілька годин, і не поспіль. День у день просиджував я над зошитом у «лінію» та уявляв те, про що хотів сказати, аби воно постало перед очима так, наче я це насправді бачу та відчуваю на дотик, смак, запах і рух; це було не так вже й складно, та й нічого складного я тоді не уявляв; карколомний трюк виконувався далі, коли уява виплекала з нічого клапоть реальності, який хотілося описати так, аби читач побачив і відчув саме те, що бачив і відчував я. «Зображувальна сила» – тоді я не знав таких слів, а якби знав, не второпав би, що б’юся саме над нею, і що вона – чи не вища чеснота художнього тексту… А тепер – прошу назад, на мою вулицю, яку з першого солодкого сну щойно висмикнули нечутливі ліхтарі.

    Ми з вами стоїмо у найтемнішому місці – у чорній тіні, що простягнулася від величезного меблевого фургону мало не на квартал. А в тій тіні сховалося від ліхтарів кілька дерев – липи, в’язи, клен; в чорноті вони неяскраво, мерехтливо, ледь помітно, але напевно – світяться, а точніше - м’яко сяють, висвітлюють і показують у темряві тільки самих себе, своє листя і більш нічого. Ці кілька дерев – просто жовтаві плями на чорному оксамитовому тлі, аплікація; це вона мене чимось спантеличила. Мій погляд вільно проходить крізь ці купи листя, наче крізь скло; навіть бездоганне і щойно ретельно вимите, скло залишається помітним, хоча й не заважає бачити. Ось так і ці дерева.

    Здається, лише вчора крони цих лип і в'язів були такі рясні, що аж непроникні для світла ліхтарів і сонячного проміння. Вони нагадували копиці, складені зі свіжої, щойно скошеної та ще незів’ялої трави, хоч, ясна річ, ніхто таку траву в копиці не складає, але вигляд вони мали саме такий. А якісь небачені й невидимі велети здійняли ті копиці над вулицею, піднесли їх аж до дахів і тримали так на вилах із товстелезними пошерхлими держаками-стовбурами. Тримали щонайменше від квітня; ані вітри, ані зливи не обчухрали тих копиць, і спека їх не змарнувала. Навіть серпневий буревій, що потрощив чимало найміцніших дерев, не змігся на щось про ті копиці; теліпав їх, бив, рвав, гнув, продував наскрізь, рвав і м’яв, бгав, трусив, смикав, тягнув щосили, щодуху, а марно. Встояли; аж від квітня та майже дотепер було так: ступиш крок під ту зелену рухливу гору – і зник із міського літа: метушливого, задушливого, гамірного, пропахтілого бензином, шаурмою, парфумами та салонами маршруток. Це ж треба: тисячі маршруток у місті, а тхнуть всі однаково; ані тролейбуси, ані трамваї, ані старші їхні брати, трьохосні муніципальні автобуси, - ні, так не смердять. Від того духу починає нудити ще на зупинці, щойно розчахнуться жовті дверцята, і перший його подув вдарить натовп; а всередині маршруткового лобастого корпусу жодних сумнівів не лишається: в цих жовтих чортопхайках нудило мільйони киян і гостей столиці, власне, це і є запах маршрутки - нудота всіх її пасажирів...

    Здається, лише вчора я робив той один крок під липу чи в’яз і опинявся так далеко, як декого не завела би і тисяча кроків; ногами на тому ж битому міському асфальті, рукою до держака-стовбура, головою під зелену копицю, непроникну для всіх видів освітлення. Чуєте? – вона дихає, точить, цідить, ллє – дібровами, галявинами, узліссями, байраками, ярами, балками, прибалочками та іншими урочищами – всіма тими сховками, де природа тримає свою живу тишу та НЗ повітря – найвищої проби, незайманої чистоти, недосяжної прозорості. Там, в серцевині копиці – стигла, настояна, витримана, загусла тиша, зміцнена зеленкуватими сутінками, що й у полудень юрмляться та вирують в копиці; галас, гамір, задуха, сморід – звідси за той один крок, який сягнистіший за тисячу.

    А що тепер? – Бліда жовтувата півпрозорість, а радше – змарнілість; так, листя світиться, сяє, являє собою певне диво, адже воно видиме у темряві, хоч і не випромінює власного світла, не відбиває чужого. Це вже не копиці; ті небачені й невидимі велети, що влітку тримали над вулицею цілі гори соковитої важкої зелені, пішли десь, кинувши вила без догляду – онде їхні держаки, онде їхні довгасті ікла; а до тих ікл почеплялися хмарки жовтуватого диму або туману. Що ж змарнувало ці крони, ще, здається, вчора непроникні ані для світла, штучного або натурального, ані для гомону будь-якого та решти міських впливів і непринад?

    Коротка відповідь: час. Це час зробив те, на що не спромоглися ані спека, ані злива, ані буревій; це він обчухрав мої копиці, це він висотав соки з листя, це він змусив його палати неіснуючим коротким вогнем, це він невдовзі оберне щось – на ніщо.

    Трохи довша відповідь: всьому є свій час. Що не робити, яких зусиль не докладати, а все в цьому світі відбувається не раніше, ніж вчасно, і не пізніше, ніж вчасно, а як невчасно, то просто враження, помилка через брак інформації; той брак, який і заповнює ця довша відповідь: всьому є свій час.

    І що мені в тому таке особливе – чи ж раніше я не спостерігав щось подібне, навіть тотожне, абсолютно таке ж – щороку, щоосені, щожовтня? І про час, і про вчасність – хіба не знаю? Авжеж, так; але нас, землян виду хомо сапієнс, бентежать і вражають не знання як таке; гадаю, в школі діти часто-густо сумують, тому що їм пропонується сухе, голе, обчухране живого досвіду знання. А воно наче гербарій, зібраний якимось старанним учнем сто год тому як; просякнутий пилюкою, він являє собою передостанню мить листя – за крок від «щось» до «ніщо». На цих сторінках жодної згадки про всі попередні миті; про бруньки – ті щільні коричневі долоньки, з яких навесні наче вибухом повикидало щось зім’яте, невпізнаване, тендітне; про стрімке дивовижне перетворення тих зеленкуватих кавалків на мініатюрні ювелірно точні копії дорослого листя – а вони розгортаються як крила метелика, з «ніщо», такого непоказного, перетворюються на «щось», і неабияке «щось»; про цвіт – яблуневий, вишневий, абрикосовий, каштановий, липовий, кленовий, бузковий… – про найвишуканішу прикрасу будь-якого нашого міста – жодного натяку про цвіт! Всі ці численні кроки від «ніщо» – не згадані; натомість представлена в підручниках-гербаріях ота жалюгідна передостання мить – за крок від «щось» до «ніщо».

    А мої змарнілі «копиці» тим і вразили мене, тим і спантеличили, збентежили та причарували, що показали та дозволили побачити, відчути на дотик, смак, запах і рух те знання, перетворити його на живий і пульсуючий особистий досвід, такий же відчутний, як листя влітку. А ще – змусили раз у раз переписувати цей текст про загальновідомі речі, шукати вже відомі відповіді на прості питання, радіти їм, наче знайденим уперше.

    …А доки я шукав ті відомі відповіді на прості питання, мені й на думку не спадало пошукати чогось важливішого, наприклад, сенсу життя. Бо невтраченого – не шукають.

    2018


    Прокоментувати
    Народний рейтинг -- | Рейтинг "Майстерень" -- | Самооцінка -

  15. Десятками i двадцятками
    Мій улюблений епізод в драмі Джеррі Цукера "Привид" (The Ghost, Paramount Pictures, 1990) - візит шахрайки Оди (Вупі Голдберг) до банку у супроводі привида (Патрік Суейзі). Привид воліє зняти з рахунку гроші, через які його зрадили та вбили; грошей чимало, чотири мільйони доларів; коли ж менеджер банку шанобливо запитує Оду, як вона хотіла би отримати гроші, та видушує з себе перше-ліпше:
    - Десятками і двадцятками!

    Тоді, у 1990-ому, мені було дуже смішно. Десятками та двадцятками! - от дурепа, це ж 20 або 30 або й 40 мільйонів папірців. Я щиро реготав; мабуть, не я один, тому що Голдберг за ту роль отримала і Оскара, і БАФТу, і Золотий глобус, а Суейзі з Мур - самі номінації, хоча й ліпили горщики вкрай зворушливо.

    Минули 30 років; минули непомітно, я й незчувся, як і коли: гоп-ля, і нема. Якщо колись літа були довжелезними, спливали так повільно, що їх аж хотілося підштовхнути, пришвидшити, пришпорити - аби скоріше новий рік; день народження; канікули; до бабусі; на село... - згодом все змінилося. Рахунок інший пішов, спершу на десятки, а далі на двадцятки, і не зупинився на тому. Десять... двадцять... аж ось і тридцять років - від закінчення школи; від випуску з універу; у професії; в цьому офісі; у дружніх стосунках; у недружніх стосунках; у хворобливих стосунках; у шлюбі; немає бабусь і дідусів...

    Колись незбагненні, просто неможливі проміжки часу; цілі епохи, якими варто вимірювати хіба що відстань, яку долає світло, аж ніяк не моє життя! - тепер вони розходяться так само, як десятки та двадцятки з потертого гаманця, придбаного... еге ж, двадцять років тому. Що ті 10 або 20 гривень! - їх нині й волоцюзі не шкода подати, й музиці вуличному сором менше кинути, а коли товар який за таку ціну трапиться - бестбай, береш-хапаєш, не тому, що треба, а тому, що дешево, задарма.

    Власне, гроші, навіть не гроші, а грубі гроші, статки, цілі маєтки саме так і розтринькують. Я не бережу гривню, а вона мститься й не пильнує мені тисячу. Триньк-триньк! - і гаманець спорожнів. А що я придбав? Де мої закупки? Чому я зрадів? Чим втішився? - ніц нема, пустка, як у гаманці. Порозліталася геть уся зарплатня разом із заначкою - десятками та двадцятками, й сліду не лишилося.

    Отак і час тепер минає; і довго мені було не в тямку, що так - десятками і двадцятками - розтринькуєтся моє життя. Тому я присвятив десять років; на це викинув двадцять; туди пожертвував десятку; тоді схаменувся, наче прокинувся: а що там у гаманці, чи ж він іще не порожній? Та хай Бог милує, які там здобутки, чи ж наразі до того! То все марнота; хіба тим втішатимуся, що невідомо, скільки в гаманці лишилося.

    А ще кажуть, гроші - еквівалент прожитого життя; мовляв, щодовше жив, тим більше маєш. Та обидва мої гаманці, здається, порожніли разом, одночасно, у дивовижному, ані в мистецтві, ані в спорті недосяжному синхроні. Втім, коли я вже схаменувся, отямився, прокинувся, здригнувся, вкрився гусячою шкірою, все збагнув і усвідомив цю моторошну арифметику - можливо, тепер я візьмуся за розум, припиню, врешті-решт, тринькати й марнувати, почну зберігати й заощаджувати, візьмуся перекладати з гаманця мого часу - скільки там іще?! - до портмоне моїх статків?!

    ...Але ж як легко, як просто, як невимушено, як непомітно і швидко спливає життя... Десятками і двадцятками... десятками і двадцятками...

    вересень 2018 року


    Прокоментувати
    Народний рейтинг -- | Рейтинг "Майстерень" -- | Самооцінка -

  16. Генералы и доктора
    …крокував берегом Великого Потьомкінського острова. Це була найкоротша, але краща частина нетривалої мандрівки «дача – причал», бо тут стежина звивалася вздовж Дніпра. Спершу вона притискалася до сусідського паркану, через який яблуня простягала обтяжене плодами гілля – може, мені, може, просто так або через недогляд, але білий налив напевно вже досяг своєї кращої стиглості, був і налитий, і білий. Два яблука встигну схопити, одне надкусити та обидва кинути – зелені! – а стежка вже гайнула навпростець через кущі до води й далі веде над прірвою. Прірві тій глибини зо три метри, і ті три метри дачники завалили стовбурами дерев, уламками човнів, скринь, меблів і рештками всього, що викидалося з острівних дач і міських осель, – з горою завалили, так, що й річки не видно. Укріплення берега – ось як називається це звалище; ним дачники боронилися від ласого до острівного піску Дніпра, а той повільно, але невпинно розтягував ті укріплення, пускав за водою стовбури та уламки й щороку далі всмоктувався в берег. «Спалю! Колись я все це неодмінно спалю!» - з такою думкою пробігав я над прірвою, і рік, і другий пробігав. А думка та чіплялася, мабуть, за сухе гілля та дрантя, настовбурчене з прірви навсібіч, висіла на ньому, гойдалася вітром, майоріла, нашіптувала у вуха подорожнім, і врешті решт хтось зупинився, побачив-почув і схвалив: «А слушно!» Це був останній титанічний проект мого діда; кількадесят років опікувався він сільським господарством цілої області, і не абиде, а в «зоні ризикованого землеробства», а насамкінець вчинив оце: спалив ущент все, що за десятиліття наскидали в прірву, спалив під поради та прокльони знавіснілих сусідів, нарізав десь оберемок вербових кілків і позабивав їх у воду, просто в Дніпро… Минув час, стихнули та забулися прокльони, діда вже давно нема, а Дніпро і досі там, куди його пришпилили ті кілкі, з яких постав над водою цілий вербовий гай…

    А далі треба рухатися якомога тихіше; ось тут, за величезною шовковицею, стежина спускалася до води та вела між високим берегом і щільними заростями акації та аморфи – навіть не заростями, а утвореної переплетеним гіллям і довгими колючками стіни. Тихіше… ще тихіше… - як пощастить не сполохати, побачу пацюка або їжака або ондатру або вужа… Бодай жабу!.. Ні, не щастить. Не щастить мені ниньки, або нещодавно тут пройшов якийсь незграба, пройшов і розлякав геть усе живе. Ось і кінець кращої частини мандрівки «дача – причал»: за кілька кроків стежка повертає вглиб Острова, занурюється в дачі, і аж до причалу мандрівник бачитиме лишень паркани та колючий дріт обабіч стежки та смужку неба над головою, на всі боки покреслену плодово-ягідним віттям, галуззям, пагінням, лозами…

    За старим, а може, навіть старовинним розбитим рибальським човном стежина й справді взяла круто праворуч. Треба поспішати - теплохід прибуває хвилин за двадцять, за двадцять п’ять відходить на Херсон, хто не встиг - ночуй на Острові. І я поспішав.

    За кількадесят метрів знову поворот, цього разу ліворуч, просто чиєїсь хвіртки. Поруч із нею, прикута собачим ланцюгом до кремезної абрикоси, стояла груба металева шафа, замкнена на величезний іржавий замок: в таких шафах острів’яни зазвичай тримали свій головний скарб - човнові мотори. До шафи притулилася стара дерев’яна лава, трухлява, як усе старе та дерев’яне на Острові, а на лаві сиділа жінка, стара й теж якась трухлява. Втім, я короткозорий, а над стежиною – зеленкуваті садові сутінки; ні, вона не стара, а літня. Старою вона здавалася через те, що згорбилася та скоцюбилася на лаві так, що її руки звисали мало не до землі. А трухлявою – через сполотніле обличчя: на зблідлій шкірі всі старечі пігментні плями яскравіли, як виразки на зогнилій дошці. А ще на тому обличчі застигла дивна гримаса: жінка ніби силувалася щось роздивитися, але щільно заплющеними очима.

    Раптом вона видала ледь чутний стогін, і я зупинився. Жінка знову застогнала, а тоді ворухнула кистями старечих рук, з вузлуватими суглобами пальців із блакитними нігтями, зморшками та сірими поплямованими зап’ястками. А, ось воно що! – руки не звисали до землі: руками жінка тягнулася до своїх литок.
    - Вам… зле?
    - Мммм… судома… мммм…

    От халепа. Бабуся моя медсестра фронтового вишколу та з цивільним мало не півстолітнім стажем; і той сусіда лікар, і той також, і всі вони троє розповідали про судоми, але що? Я й слухав, але не чув; та що його бідкатися, коли ось людина, а онде там – причал, і ще теплохід, який вже напевно десь неподалік, а хто не встиг, той…Мабуть, старенька на той теплохід також поспішала; мабуть, це саме вона розлякала пацюків і жаб на стежині… Вона знову застогнала, а я миттю забув про все, впав перед нею на коліна, добряче ними вдарився та напевно їх подер об якесь коріння, що недоречно випнулося з піску, але навіть не засичав, бо не відчув біль, а просто дізнався про нього. А тоді, цілком несвідомо, якось рефлекторно, обхопив долонями литки старенької та почав спочатку гладити, вгору-вниз, а коли несподівана дерев’яна твердість під моїми долонями трохи розм’якла, масажувати, вгору-вниз, вгору-вниз, перебираючи пальцями, ніби по клавішах акордеону, і весь час щось мурмотів собі під ніс, бубонів, гудів казна що, спочатку ласкаво, заспокійливо, а потім – підбадьорливо, переконливо, впевнено…

    На теплохід ми встигли останніми, а щойно перетнули кожен своє – старенька в три хиткі кроки побитий дерев’яний трап, на якому зелена фарба лишилася де-не-де, а я одним стрибком відстань між причалом і катером – матрос віддав носовий швартов, і катер стрімко рушив у бік Херсону. Я подався на верхню палубу, а старенька загубилася серед пасажирів, також здебільшого старих і ніби трухлявих. Потім вона ще раз промайнула в натовпі дачників, які заздалегідь приготувалися до висадки в порту, аби першими дістатися тролейбусної зупинки; промайнула і загубилася. А ще за півгодини ми загубилися вже обоє та остаточно: кожен у своєму тролейбусі, на своєму маршруті, в своєму житті. Більше я ніколи її не бачив.

    Десь за півроку, вже пізньої осені, коли від літа лишилися тільки спогади та жалі, ми з мамою завітали до бабусі – звична суботня гостина. Бабуся несподівано міцно пригорнула мене, якось дуже схвально смикнула за чуба та приязно штовхнула в плече. Тоді потягнула за собою до вітальні, взяла зі столу та вручила мені грубезну книжку. На зеленій лискучій палітурці – дві чорно-білі фотографії: вгорі – смагляві чоловіки в білих офіцерських кітелях і кашкетах, позують для фото в казармі; унизу – теж чоловіки, також засмаглі, але в чорних цивільних костюмах, сидять за довжелезним столом, а між тих світлин – червона пляма, ніби кров, а по ній чорним: ГЕНЕРАЛЫ И ДОКТОРА.

    Бабуся не дала мені роздивитися книжку, вихопила з рук, рвучко відкрила її та тицьнула під ніс – спочатку мамі, а потім мені. Там був напис – синьою кульковою ручкою, великими, навіть дуже великими літерами, але прочитати його я так і не зміг. Кулька в тій ручці була з вадою: вона давала не суцільну лінію, а штрих-пунктирну – синій штрих, білий пункт, синє, біле, синє… - аж до мигтіння в очах. Та й письмо! – в школі мені б такого не подарували: літери великі, старанно виведені, навіть витиснуті на папері, але всі однакові й через те – нечитабельні. П’ять рядків; здається, дата і карлючка підпису – ось і все, гадай, що хочеш, «мене, текел, фарес» якійсь. Аж раптом я почув від бабусі щось про «судоми», те слово додалося до несподівано міцних обіймів, приязного смикання чуба та схвального штовхання в плече від медичної сестри фронтового вишколу, і я, нарешті, второпав, що книжкою мені віддячила старенька з Острова.

    Читати я заходився того ж таки дня, але минуло ще з рік, якщо не зо два, перш ніж я подолав обидва романи Ловейри – і «Генералів» із «Докторами», і «Хуана», який «Креол». Куба початку ХХ століття, корупція вищих ешелонів, латиноамериканські пристрасті та неабиякий натуралізм – те все чекало на свій час; до того ж, шлях кубинцю перетнув колумбієць: саме тоді я, полковник Ауреліано Буендіа, підняв тридцять два збройних повстання і всі тридцять два програв... Тепер я не пригадаю нічого з тої книжки, за винятком атмосфери; я навіть не певен, що то була атмосфера романів Ловейри, а не задушливе, насичене річковими випарами та садовими пахощами повітря Острова, на якому я й читав ту зелену книжку з кривавою плямою та загадковим написом – синє, біле, синє, біле…

    Кажуть, минуле не вмирає, воно навіть не закінчилося донині. Можливо; так чи ні, але нещодавно воно нагадало мені про себе – владно, потужно, з усім багатством відчуттів і почуттів, яке за сорок років життя здатен розвинути чоловік родом з Півдня. Я перетинав вузеньку, але глибоку річку – є така на Трухановому острові, кияни знають. Раптом гострий біль вдарив мене у праву стопу – вдарив так, що аж засліпив і паралізував. Судома! – і я безпорадно пішов на дно, на щастя, з достатнім запасом кисню в легенях, аби плазом, немов якась доісторична рептилія, дістатися дном річки берега, випнути з води бруднючу мармизу та схопити ротом задушливого, насиченого річковими випарами та садовими пахощами повітря Острова. Не судома! – повітря, атмосфера, запахи нагадали мені ту пригоду: я ніби знову стояв на колінах перед старенькою, усвідомлював біль у колінах, під моїми долонями повільно розм’якало дерев’яне затвердіння м’язів, а я мурмотів щось, спочатку ласкаво, заспокійливо, а потім – підбадьорливо, переконливо, впевнено…

    А судома, біль якої все ще розливався стопою, раптом спрямувала мої думки в несподіваний бік. Це ж я ніби медичну допомогу надав тій жінці; можливо, через те вона й подарувала мені книжку, позначену величезними літерами ГЕНЕРАЛЫ И ДОКТОРА: мовляв, лікар – твоє покликання, давай, лікарем, у гіршому випадку – генералом… Я не зробився ні тим, ні тим, але не дуже через те шкодував; але тепер, лежачи в багнюці на Трухановому, я бачив усе в якомусь новому світлі, можливо, через ніжно-бузкові плями, які від болю та задухи плавали мені перед очима. Напис на книжці лишився мною нерозшифрованим і непрочитаним, і вже ніколи не буде прочитаний - книжка та пропала, я вже шукав її колись, і в Херсоні, і в Запоріжжі, і скрізь, де мешкав, але марно. А що, як саме це – непрочитаність напису, в якому незграбна, але напевно приязна рука закарбувала моє майбутнє, мій особистий «мене, текел, фарес» – що як саме це й визначило моє життя? Я не лікар і не генерал, і навряд чи кимось із них коли-небудь зроблюся; судома в правій стопі – ось і все, що я здобув, такий собі іронічний жарт долі. Еге ж, іронії тут по вінця: адже Ловейрові доктори нікого не лікували, вони – політики: або старенька не читала книжки, або це все, зі старенькою включно, я щойно вигадав...

    …все, що нібито сталося одного літнього дня, коли я крокував берегом Великого Потьомкінського острова.

    2018


    Прокоментувати
    Народний рейтинг -- | Рейтинг "Майстерень" -- | Самооцінка -

  17. Етюд у чорно-бiлих тонах
    …і випхали мене з садочка до школи. А в школі на той час відбувався експеримент: завели там нульовий клас, в який записували малечу дошкільного віку. Ні, немовлят не брали; не більше року до шкільного повноліття залишалося тим обранцям – і мені також. Отже, нульовий клас нагадував філію дитячого садочка в стінах школи: парти, дошка, розклад уроків, мапи, таблиця множення, все, як і годиться, але парти мініатюрні, дошка висить низенько, уроки скорочені, оцінки – зірочки, кола, трикутнички та квадратики, а в стіні приховані розкладні двоповерхові ліжка. У тих ліжках нульокласники відпочивали дві години по обіді, дехто справді спав, а я відверто мучився. Спати удень не міг, скільки себе пам’ятаю, а вихователі дитсадка такого зазіхання на своє святе – тихий час – не дарували, через що, мабуть, мене звідти й витурили.

    Серед іншого, нульокласників розважали такими науками, які в школах зазвичай винесені в гуртки та студії. Отак до нас і привели того приязного молодика – чорнявий, горбоносий, у величезних окулярах у роговій оправі, він пообіцяв навчати нас древній і шляхетній грі в шахи. Молодик надзвичайно мені сподобався: за скельцями окулярів, ніби риби в акваріумі, плавали великі добрі очі; голос мав такого тембру, яким би казки розповідати, – хтозна, може, я й заснув би коли під ті казки на другому поверсі розкладного ліжка, з якого за рік безсонних годин сну нігтями пообдирав мало не всю фарбу під матрацом; про шахи він говорив із таким замріяним виглядом, що подумки я вже пересувався серед фігур по дошці – еге ж, не розповідайте мені про магічні шахи Роулінґ, я про те знаю трохи більше за неї; а ще молодик для перших відвідин вбрався у чорно-білу картату сорочку, через що здавалося, що до нас він потрапив безпосередньо з шахівниці, нині складеної навпіл на кшталт футляру, в якому таємничо погрюкувало і перекочувалося, коли наш гість лагідно ним струшував…

    Молодик тільки те й зробив, що коротенько пообіцяв незабутні шахові вправи впродовж року щосереди о четвертій, звелів нам завести зошита для нової науки – неодмінно в клітинку, чуєте, малі? – та й пішов собі; та мене він очарував. Того ж вечора я заходився робити спеціальний зошит: взяв на 36 сторінок у клітинку, всім радянським школярам навічно закарбованої в пам’яті Понінківської картонно-паперової фабрики, з обкладинкою мого улюбленого світлого цегляного кольору (а були ще бридкі синюваті та мерзенні зеленкуваті). З грубеньких татових журналів, на останній сторінці яких завжди друкували шахові етюди та партії, я вирізав шахівничку та прикрасив нею обкладинку того зошита. Ну, тепер я нарешті розберуся в тарабарщині під тими дощечками! – e2-e4, c7-c5… Та цього мені видалося замало, тож весь наступний тиждень я присвятив ювелірній роботі: маминими манікюрними ножицями вирізав з тих-таки татових журналів шахові фігурки – манюні, з пів мого найменшого нігтя – та наклеював на дошку на обкладинці. Робота була тонка, а я – доволі незграбний ювелір, то ж коли тато повернувся з моря у відпустку, він не знайшов жодної шахової партії в журналах, яких чимало назбиралося за час його рейсу; від блискавичних і вишуканих етюдів лишилося самі дірки. Зате мій шаховий зошит набув неперевершеного вигляду, і я чекав на горбоносого магістра із таємною гордістю: чи ж не я гідний увійти до світу древньої і шляхетної гри?

    Молодик той так більше ніколи і не з’явився; я чекав на нього щосереди, та ні – я чекав на нього щодня весь рік і навіть наступний, але марно. Чомусь мені не спало на думку запитати вчителя про шахи й шахіста; певно, це щось таке дитяче – вірити, сподіватися, чекати, любити, і край, хай би там що. А той мій шаховий зошит ще довго зберігав недоторканість; я не малював і не писав у ньому, не робив літачків і корабликів з його цупких аркушів. Мало не до останнього року в школі він вигулькував то в одній шухляді, то в іншій, поки не зник остаточно, так ніколи для будь-якої іншої справи, крім шахів, не пристосований…

    Але шахи не зникли; якось тато повернувся з чергового рейсу з величезним пакунком, в якому таємничо погрюкувало і перекочувалося. Серце моє зупинилося – я наче отримав звістку від магістра, що блискавично очарував мене колись, аби так же блискавично зникнути з тієї шахівниці, якою іноді здавалося мені життя – бо так нагадувало досі не опановані мною e2-e4, c7-c5… Шахи ті були фантастичні – у вигляді козаків: пішаки сиділи по-турецькому та палили люльки; ферзь – здоровезна баба в плахті та очіпку; слони – рослі суворі козачиська – стовбичили поруч з дебелими королями у вигляді такого собі 20-пудового Тараса Бульби, який зайшовся козацьким розлогим сміхом…

    Сміялися Тараси й решта фігур, мабуть, над моєю шаховою вправністю: татові вистачало кількох рухів білими або чорними козаками, аби над картатим полем знову пролунав розлогий запорізький сміх. Отже, і цього разу з навчання шахам нічого не вийшло: по-перше, татові занадто скоро довелося повернутися до навігації десь під екватором, а козакоподібні фігури виявилися для мене непереборною спокусою. Та й часи ж які були! – таких чудових іграшок годі було шукати, тож правили мені ті шахи за солдатиків і ще бозна за кого, доки врешті решт їхні ряди не поріділи так, що про сіцілійський захист або захист Філідора вже й мови бути не могло…

    …Минуло багато років, і майже забутий горбоносий магістр знову надіслав мені звістку. Ні, ні, не дарма діти так стійко вірять, сподіваються, чекають і люблять! – вже не я, а мій малий пішов перевідати бабусю, а повернувся додому з пакунком, в якому… так, ви знали! – в якому таємничо погрюкувало і перекочувалося. Перша партія – то була справжня бійня: за десять хвилин я мав лишень одного короля, якого затисли в кутку дві чорні фігури малого… Далі обидві сторони поводилися обачніше, а фігури рухали обережніше; щоправда, згодом з’ясувалося, що не всі вони здатні на такі ходи, до яких вдавалися суперники. Але – присягаюся! – це не завадило нам обом відчайдушно обурюватися, шалено радіти, розлого реготати та взагалі – щиро тішитися древньою і шляхетною грою…

    ……Здається, магістр не збрехав, і незабутні шахові вправи таки відбудуться – не дарма ж я чекав на це мало не сорок років? Сподіваюся, цього разу шахи затримаються на довше та розкриють мені хоч деякі секрети. А ну, малий, розставляй!

    2018

    "Відеорецензія"
    Прокоментувати
    Народний рейтинг -- | Рейтинг "Майстерень" -- | Самооцінка -

  18. Щось добре
    Знаки! – ось що воно. Знаки! – цвіт липи в травні; нашестя метеликів у червні; саме літо, що почалося завчасно, триває незвично та невідомо чим і коли закінчиться та чи закінчиться взагалі, - все це знаки. Ось іще один.

    Минулого тижня за звичаєм зустрічав схід сонця на осоружному (закреслено) улюбленому ослінчику; з нього в іншу годину доби цікавого видно хіба що монітор, на якому щось цікаве я сам і напишу. І схід сонця відбувався за звичаєм – світлішав східний край неба, хмари тліли, рожевіли, перлисто виблискували, а тоді багряно спалахували, малювали на якусь мить сонячне проміння та – зникали, наче й не було. Галас пташиний вже з годину линув понад верховіттям лип і каштанів – і раптом німота затопила вулицю, а в ній почувся новий звук.

    Клекіт! – випадково знав, що то за один наразі ширяє над Тарасівською. Боривітер! – перекинувши осоружного ослінчика, я вискочив на балкон і просто перед собою побачив малого хижака, який майже нерухомо висів у повітрі та крутив головою, гострими очима шукавши здобич унизу. Птах помітив мене, кинув гострим оком пронизливий погляд, в якому – непереборна, вітром-незборима, нічим-нездоланна зневага та зверхність – поворушив якимось пером у хвості, іншим у крилі та покотився з висоти, наче малеча з гори на санчатах, а тоді виконав майстерний, неперевершений поворот і віддав себе вітру, а той підхопив і миттю виніс птаха десь так високо, що я вже навіть і відшукати його в небі не міг…

    Диво! – я так легко це вигукую, що аж самому ніяково; але ж правда, раніше боривітер траплявся мені на київських гірках та островах і ніколи – в середмісті. Але чому ні? – мабуть, сюди його привели метелики, що полонили Київ цьогоріч, оті рудо-чорні, яких плутають із адміралами? Здобич саме для такого вправного, але мініатюрного хижака; а щойно від метеликів лишилася сама згадка та уламки коштовних крил де-не-де по тротуарах – годі боривітру шукати в місті, шукай там, де і належить, - у полі!

    Та це ще не кінець тому, що я з такою легкістю називаю дивом і трохи вище проголосив знаком. Минуло кілька днів; я ще пригадував клекіт, що розірвав тишу, в якій сховалося налякане боривітром цивільне птаство, та за звичаєм очікував на схід сонця на улюбленому ослінчику. Аж тут передранкову міську тишу – особливу, з природних голосів сплетену, але цілком і довершено позбавлену галасів міських, - цю тишу розітнув крик. Той, що його полюбляють голлівудські кіношники вставити в епізод, де в пустелі хтось помирає або отримує поранення або лишається кинутим напризволяще. Ось тут над ним і скрикує невидимий в білявій розпеченій висоті птах: Йааа! – коротке й красномовне віщування скорого невідворотного кінця.

    Ослінчик ще не торохнув об підлогу, перекинутий моїм кидком на балкон, а я вже мало не випав з того балкону – так далеко висунувся з нього, аби роздивитися голлівудського улюбленця в українському небі. Йаа! Йаа! Йаа! – тримайся, пане, міцніше, бо нас тут аж троє… - і справді: на горішньому поверсі неба понад Тарасівською звично панували стрижі, а трохи нижче точився видовищний повітряний бій. Двійко сірих ворон билися з трьома рудуватими блискавками – гострокрилі, схожі на винищувачів не останнього, а якогось наступного покоління, хижаки випереджали за красою та естетичною довершеністю розпатланих ворон, що абияк гребли крилами в небі, наче веслами в болоті. Проте непоказні й повільніші, ворони переважала в маневреності: проти всіх законів фізики та аеродинаміки, втіленням яких здавалися рудаві хижаки, всупереч кратній перевазі в швидкості, ворони так невимушено й несподівано переміщалися повітряними коридорами – просто падали або стрибали з одного в інший – що спантеличені хижаки зіграли відбій. Йаа! – гукнув котрийсь; Йаа! Йаа! – відповіли поплічники, лягли на новий курс – кудись над Мамаєву гору – і ось тут показали свою головну перевагу. Втеча була такою блискавичною, що й ганебною її не назвеш – адже вони й напад можуть вчинити такий же, миттєвий і блискавичний.

    Не знаю, були то шуліки чи які інші соколи; я навіть не певен, чи були вони рудуваті. Схід сонця забарвив рудим усе в небі та під ним, усе, чого торкнувся; навіть сіро-чорні ворони – й ті літали в оточені рожевого сяйва. А дахи, крони, вежі, вікна, димарі, вірний «Олімпус» і, мабуть, моє сонне обличчя на балконі – все стало рудим проти ранкового сонця…

    …Тепер би второпати, що ті знаки віщують. Нехай будуть на щось добре. Отой голлівудець у пустелі – Йаа! Йаа! – завжди помиляється.

    А диво – це ж таки диво! – не помиляється ніколи. Власне, воно і є – щось добре.

    18 червня 2018 року

    "світлини до тексту"
    Прокоментувати
    Народний рейтинг -- | Рейтинг "Майстерень" -- | Самооцінка -

  19. Неуловима и мимолетна
    Не буду живописать нашествие рыже-черных солнцевиков*, случившееся в Киеве этим летом и породившее массу невероятных слухов и даже, поговаривают, надежных пророчеств. Я нашествие только созерцал, а в знамения и прочее - не вдавался; потому всё, предсказанное бабочками, станет для меня полной неожиданностью – если, конечно, сбудется. История, о которой пойдет речь, уже случилась; ничего сверхъестественного, но на языке так и вертятся пафосные фразы, громкие слова и даже смелые рифмы... С трудом, но воздержусь! – только факты, строгие научные факты и ничего, кроме фактов!

    Это лето во многих смыслах особенное - и перепады дневных и ночных температур одна из его "фичей". Полуденная жара держится почти до самого захода солнца, за которым часто следует свежий, совсем морской ветер, а за ним – ночная прохлада. К утру она проходит все градации жвачечной свежести - сладкая мята, морозная мята, ледяная мята - и загоняет разомлевшего киевлянина под одеяло, почему-то всегда – за миг до того, как будильник огласит сумеречные спальные пространства торжествующим, будь он неладен, воплем...

    По ночам мерзнем не только мы, но и бабочки тоже, дневные, разумеется, то есть те самые солнцевики... еще одно маленькое, последнее отступление. В какое еще время суток может вести активный образ жизни бабочка с таким названием? Или бражник: даром что насекомое славится трезвым образом жизни, а никуда от смыслов нашей человеческой речи не делось. Летает и веселится, как всякий порядочный пианица, по ночам.

    Поэтому утром на балконах и подоконниках, в подъездах и на тротуарах - всюду возвышаются застывшие от холода бабочки, воздевшие к небу плотно прижатые друг к другу крылья. Так они незаметны – все рыже-черное, яркое, привлекающее любовь и смерть, партнеров и хищников – все это скрыто; две широкие восьмерки крыльев, днем такие обольстительные для голодных взглядов с небес, сложены в короткую узкую черточку – словно в черту, отделяющую бытие от небытия. Сверху для птиц спящая бабочка почти так же невидима, как подлодка на глубине – для торпедоносца. Изловчится опытный охотник и зайдет сбоку - и черточка превратится в чешуйку, черно-коричнево-серую чешуйку; это просто кусочек коры, мертвый и несъедобный. Но я не хищник, и сбоку смотрю на мотыльков по эстетическим соображениям – так мне спящие солнцевики напоминают миниатюрные концертные рояли с гордо распахнутыми крышками. Миг - и прольется музыка, никому из смертных доселе неведомая...

    Соврал! - и отступление было не последним, и бабочки вовсе никогда не спят. Не обучены, не оборудованы ничем, что требуется для сна, и даже глаз никогда не закрывают - нечем, нет у них век. Стемнело, похолодало - и бабочка цепенеет, сводит свою короткую жизнь к самому малому: солнцевик закидывает упругие антенны за спину, воздевает и плотно сжимает крылья, широко расставляет свои четыре ноги и так - ждет света и тепла. Если ночью становится слишком холодно, жизнь бабочки прячется в ее сердце, а оставленные ею ноги больше не удерживают туловище: бабочка валится на бок, вмиг превращаясь из едва видимой черточки в темную примятую восьмерку, вплотную приближаясь к черте между бытием и небытием. Теперь он вся, без остатка, поставлена на кон в азартной игре "пан или пропал", где на одного пана - сто раз пропал. Ах, если бы поставили её на черное! – но ведь никогда не угадаешь, и потому говорят бабочки: знала бы, где упадешь, спала бы на черном... Вот, опять соврал. Не спят они вовсе и не говорят ни слова – никогда!

    Но бывает, что и ставка на красное или даже на белое «зеро» сыграет у черно-рыжей, а на ночь – просто черной бабочки. Тогда подберет ее, оцепеневшую от холода, не клюв хищника, а рука эстета и где-то энтомолога, ихтиолога и множества других -ологов с неизменной приставкой "-любитель". Эстет забормочет:

    "Красота неуловима и мимолетна, как бабочка. Изловчился, схватил - и ее крылышки измяты, изломаны, какое-то серое невзрачное создание бьется на ладони, а пальцы твои покрыты бесцветным и жирным на ощупь порошком. Сердце наполняют разочарование и стыд. Хочется вымыть руки и - забыть, забыть поскорее об этом печальном инциденте... Но Природа заботится о красоте. Поэтому бабочку поймать нелегко. Поэтому эдельвейсы растут на недоступных высотах... Но есть еще Бог. Поэтому бабочка иногда сама присаживается прямо на раскрытую ладонь..."

    Энтомолог-любитель молча потеснит эстета и аккуратно возьмет бабочку двумя пальцами. Ее крылья на ощупь - словно осенний лист. Дело даже не в сухости, дело - в безжизненности, в оставленности этих крыльев всеми соками, импульсами, которые и проводят их в действие - то самое стремительно-криволинейное, словно вприпрыжку по невидимому лабиринту, едва уловимое для руки и клюва движение, описываемое словом "порхание". Мертвые, мертвые крылья... - но что это?!

    Короткий, отчетливый, сильный удар по пальцам, которыми я держу солнцевика. Еще один! Еще! - словно пульс. Бабочка неподвижна; внешне ничем не выдает она того, что я только что пальцами ощутил в ее крыльях. Но это уже совсем другие крылья - они больше не похожи на иссохший лист, они едва заметно утолщились, приобрели крохотную пульсирующую упругость. Живые, живые крылья!

    Однако ночь была слишком холодна. Жизнь бабочки не хочет покидать ее сердце, свой последний оплот; эстет и энтомолог разом заключают неподвижную бабочку в домик из ладоней и начинают согревать ее своим дыханием. На третьем выдохе бабочка шевельнулась. Раскрыта ладонь - и солнцевик уже стоит на ней всеми четырьмя суставчатыми ножками. Еще три теплых выдоха, и он стремительно выпрастывает антенны, упрятанные между крыльями - словно самурай два меча выхватил из ножен на спине. Появился и хоботок - им бабочка ощупывает мою ладонь в точности так, как слепой изучает своей белой тростью тротуар, совершая при этом короткие шажки. Я фыркнул, потому что солнцевик сейчас здорово напоминал Паниковского, переводимого через дорогу гражданином Корейко.

    ...То ли солнце согрело бабочку, то ли оскорбилась она моим смешком, то ли еще что-то, для меня непостижимое, - не знаю. Она вдруг расправила крылья, чуть привстала на ножках, помешкала секунду и упорхнула с ладони – сразу в небо – и скоро в нем затерялась.

    "...неуловима и мимолетна"!

    11 июня 2018 г.

    *В данном случае речь идет о бабочках семейства нимфалид – рыже-черных многоцветницах (Nymphalis polychloros), которых в народе часто называют солнцевиками из-за некоторого сходства с другой бабочкой из семейства нимфалид – Vanessa atalanta, Солнцевиком Адмиралом.


    Прокоментувати
    Народний рейтинг -- | Рейтинг "Майстерень" -- | Самооцінка -

  20. Навколосвітня подорож
    - ...О, диви, синку, диви, катамаран! - і я вказав малому на сліпучо-білу конструкцію, що повільно сунула Дніпром. Він, добряче втомлений днем на Трухановому, коротко глянув на вітрильничок, знизав плечима і не відповів. А я, також втомлений, навпаки, раптом збадьорився та відчув на голові важкуватого шкіряного капелюха Джека Горобця - пардон, капітане, щиро перепрошую, Джеку! - капітана Джека Горобця. Я смикнув малого до огорожі пішохідного мосту, ще раз вказав рукою на вітрильник з двома гострими, як леза, корпусами, та вигукнув:

    - Синку, це ж свобода! Справжня, необмежена, незалежна свобода! Хочеш - пішов Дніпром уверх, до Київського моря. Ні - пішов униз. Черкаси, Дніпро, Запоріжжя, Каховка, Херсон, лимани - і ти в Чорному морі. А там вже справжній вітер тебе підхопив, і миттю ти дістався до проливів. Босфор, Мармурове море, Дарданелли - і ти в Егейському морі. Греція, ліворуч - Крит, далі вже он-де Італія. А вітрильник біжить, біжить неспинно - бо це ж свобода! Незчуєшся, як проминеш Францію, Іспанію, тоді раптом стиснуть твій шлях з півночі Європа, а з півдня Африка, море змінить колір, вдарить тебе в груди іншим вітром - це Гібралтар, а за ним - Атлантика! Вперше в житті ти - в океані! - тут малий теж ожив, очі його заблищали, і він жадібно глянув на катамаран, який вже ось-ось мав сховатися під мостом, з якого ми його роздивлялися.

    - І доба за добою - небачена блакить навсібіч, простір, про який ти навіть не чув, якого не уявляв, свобода, про яку ти не мріяв! А вітер несе тебе далі, повз Бермуди, вітрила тріпочуть над головою, сонце фарбує парусину в кольори натхнення, вже Куба, Карибське море позаду - а попереду Панама. Вузенький перешийок між двома титанічними континентами перетнув вузенький канал - і тим каналом ми потрапляємо в Тихий океан. О, сину мій, Атлантика була репетицією, забавкою, іграшковою версією справжнього океану! Все, все, що ми бачили дотепер - все було лише приготуванням, і наші мрії, і наші подорожі, і наша свобода! - ось тільки тепер все те набуло дійсного, вартого життя ґатунку та обсягу! Перед нами - нескінченне те, про що ми лиш потай мріяли, що ми несміливо бачили уві сні! І отак...

    - Три роки? - запитав малий.

    - Ні, ні, таке щастя не триває так довго! Вже скоро ми побачимо просто по курсу величезну брилу щирого золота. То Австралія! Але нам не до неї, ми не шукаємо її берегів. Ми оминемо її з півдня - і отут вперше відчуємо, як дихає Антарктида. Аж раптом - нова, інша, чудернацька вода. Індійський океан! Він парує, він майже кипить! - і ми забудемо щойно бачену золоту брилу Австралію, тому що з-за обрію здіймається вдвічі, ні, втричі, ні, стократ більша брила стократ щирішого золота. Африка! Ми торкнемося її розпеченого повітря майже на екваторі, вода за бортом буде, наче юшка, ми видобуватимемо їжу, просто нахилившись до хвиль - а ну, сьорбни тієї запашної екваторіальної юшки по-мадагаскарські! - в малого голодно заблищали очі.

    - О, мало хто в давнину наважувався плисти навколо Лівії, як тоді називали цілий континент, бо не уявляли, який він є. А хто наважувався, той повертався, обираючи смерть вдома від ката, аби тільки не знайти невідому смерть у небачених краях від незбагненної причини. Але ми з тобою справжні мореплавці! Тому ми сміливо йдемо до мису Доброї надії - і тут нас знову стискає, з півночі гаряче дихання Африки, її помаранчеві береги вимахують нам бузковим листям, а з півдня тягне крижаним холодом, нас знову вітає Антарктида, а її вартові, прудкі чорно-білі пінгвіни, швидко оглядають наш корабель та відмахують крильцями-плавцями: вперед! І ми йдемо вперед! Це - знову Атлантика!

    - Знову Атлантика?

    - О, так, Атлантика! Ми майже там, звідки почали свій шлях. А далі він піде там, звідки я отримував листи від мого тата - ЮВА, ЦВА... Знов екватор, ми весь час дивимся тільки вперед, Африка весь час праворуч, і дихає такою спекотою, що наші руки, ноги, обличчя, навіть наші паруси з правої сторони аж чорні! Аж ось і Канарські острови - о, і звідси я отримував листівки від тата, а ти, бач, малий, опинився тут із татом разом! - малий раптом охопи в мене обома руками та міцно обійняв, притиснувши обличчя мені до грудей. Наче від несподіваного удару солоного океанського бризу, мені на очі бризнули сльози - а може, то вітер зірвав ті краплі з пінявих вод Атлантики та кинув мені в обличчя?

    - І ми вже майже вдома! - Середземне море минаємо, як власну вітальню. Летимо! - пролітаємо проливи, минаємо рідне Чорне море, аж ось і Лимани, онде, там моє дитинство літувало! Дніпро! Господи, Дніпро, наче вчора бачилися! І знову - Херсон, Каховка, Запоріжжя, Дніпро, Черкаси - і Київ!..

    Я замовк і глянув на малого. Від втоми не лишилося й сліду, зате на його обличчі світилося дещо інше. Він ніби подорослішав за ці хвилини, а в його поставі з'явилося щось таке невимушене та впевнене, що завжди випромінюють справжні герої: моряки, льотчики, солдати, які багато пережили та в усьому пережитому загартували характер і виплекали людяність - щиру, наче золото південних континентів. Я здійняв розкриту долоню, і малий з готовністю зробив те саме. Ми, два морські вовки, ляснули долонями, наче в ринду вдарили, і я вигукнув:

    - З кругосвіточкою тебе!

    - І тебе, тату! - відповів малий, і ми обійняли один одного за плечі та пішли додому, і курява здіймалася за нами, стурбована широкими моряцькими кльошами, і люди озиралися нам услід. Еге ж, ми щойно - з навколосвітньої подорожі!

    8 червня 2018 року


    Прокоментувати
    Народний рейтинг -- | Рейтинг "Майстерень" -- | Самооцінка -

  21. Рыбалка и охота, или Жизнь продолжается
    Мы с сыном натуралисты, Макс - юный, а я - опытный. Ходим по киевским лужайкам, рощам, островам, рекам, озерам, холмам, лесам и смотрим, что в природе происходит. А в природе все время происходит что-то такое, у Сеттона-Томпсона, Бианки, Аксакова, Сабанеева, Даррелла и прочих уже описанное. Конечно, увидеть это своими глазами - счастье; но иногда нам везет по-крупному, и мы видим нечто, о чем мы еще не читали или даже никто еще не писал.

    Вчера отправились мы на нашу любимую речушку на Трухановом острове. Юный натуралист погрузился в ее освежающие воды, отчего сам сделался похож на объект для наблюдений, вроде небольшого тюленя, и оттого наблюдения временно прекратил. Опытный, стремительно искупавшись, напротив, во всем уподобился великим предшественникам и принялся исступленно наблюдать.

    А это занятие, надо сказать, требует выдержки и терпения. Природа живет своим порядком, ей нет дела, что вы именно сегодня вырвали из городской суеты пару часов и благосклонно готовы увидеть то-то и то-то: извини, мужик, не сезон, приходи через год... Вот и вчера, казалось, ничего нового или особенного мы не увидим, да и людно было на Трухановом, шумно - на дорожках велосипедисты, на воде байдарочники, по кустам – исхудавшие, исцарапанные, изжеванные комарами, нестройно что-то поющие дети в изорванных розовых и синих лентах, на которых еще читается ВЫ..СКН...К-2..8.

    Я ни на что особо не рассчитывал и оттого был спокоен; Макс плескался в реке и тоже ничем не беспокоился. Солнце быстро достигло своего июньского зенита и надолго в нем зависло, изливая оттуда потоки такого зноя, что птицы, лягушки, велосипедисты, байдарочники и ВЫ..СКН...Ки попрятались и умолкли. Речка несла в Днепр свои янтарно-прозрачные воды - так медленно, что, может быть, и не несла вовсе, или это Днепр вкрадчиво проникал в нее своими, уже тронутыми зеленью водами; в их толще висели небольшие рыбки, время от времени они вдруг поворачивались всем телом то вправо, то влево, словно стрелки компаса в поисках внезапно пропавшего севера. Желтые бутоны кувшинок, поднявшись довольно высоко из воды, оставались неподвижными, словно поплавки невезучих рыболовов - ветра нет, течение едва заметно, не клюет. Невысоко над деревьями, будто зацепившись за их вершины, уже довольно давно висело небольшое облако, одинокое, одно в целом небе, не в силах сдвинуться с места при таком безветрии. Возившиеся в кустах утки затихли; утвердившись каждая на любимой ножке - селезень на правой, утица на левой, они синхронным движением упрятали головы под крыло и так застыли, теперь похожие на игрушечных или музейных уток, воздвигнутых на крепеньких оранжевых шестках. Все окончательно замерло; даже Макс, выбравшись на мостки, чтобы хорошенько разбежаться и прыгнуть в воду, поддался всеобщему полуденному оцепенению, не разбежался и не прыгнул, остановился на секундочку будто в раздумье, как лучше прыгать, щучкой или бомбочкой, да так и не решил ничего, задумался надолго и накрепко. Последними оцепенели черные и белые улитки на подводных листьях кувшинок; они пусть и медленно, пусть и едва заметно, но все же двигались куда-то с самого утра, а теперь прочно и очевидно остановились, втянули под панцири короткие гибкие рожки и оттого сделались похожими на почки каких-то диковинных подводных растений, которым еще долго ждать своей поры. Казалось, теперь остановились и жизнь, и время.

    ...И оттого внезапное, небольшое и стремительное движение показалось воплощением самой жизни, которая вся, сколько есть, вдруг собралась в нём и возгласила радостно всему уснувшему миру: Я - ПРОДОЛЖАЮСЬ! Слева из-за деревьев появилась озерная чайка, по-нашему мартын - раскосые белые крылья, изящный фюзеляж, черное живое глазастое лицо, короткий оранжевый клюв. Чайка принялась летать над водой туда и сюда, всегда вдоль речки, одновременно и подтверждая, и опровергая свое научное название - Chroicocephalus ridibundus - черноголовая смеющаяся: голова ее действительно была черной, только глаза подведены тонко белым, но при этом - ни звука, ни смешка. Чайка носилась над водой, трудилась крыльями и оживленно вертела головой, высматривая добычу.

    Как выяснилось, это молчание имело веские причины. При появлении чайки обнаружили себя еще двое - в зелени осокорей задвигали дюжими плечами и захлопали крыльями две серые вороны. Потянувшись, словно спросонок, они вышли из листьев и уселись на голых мертвых ветвях, как бы ослепленные солнцем, а на самом деле пристально наблюдая за чайкой, даже словно любуясь ею. А та, высмотрев рыбку, резко изменила геометрию крыльев, вытянула их назад, вся превратилась в тонкую белую стрелу с черным наконечником и спикировала, словно собираясь нырнуть, но у самой поверхности воды вдруг распластала крылья и мощно взмахнула ими несколько раз, отчего зависла на мгновение, сунула в воду клюв и выхватила оттуда трепещущую рыбешку. Рыбалка удалась!

    А вороны только того и ждали. Они парой - ведущий и ведомый - молча атаковали чайку; она ловко увернулась, но выронила рыбку. Ведущий сделал вираж и вернулся на дерево, а ведомый, неряшливо и беспорядочно затрепыхав крыльями над водой и превратившись в темный комок, диковинное черное перекати-реку, изловчился, тоже завис на миг и схватил из воды рыбку, примятую чайкой и оглушенную падением. С этой добычей он вернулся на свое дерево и принялся за трапезу, при этом зорко наблюдая и за мартыном, и за собратом.

    Чайка, не проронив ни звука, пронеслась еще несколько раз туда и сюда над водой, высмотрела новую добычу и повторила свой маневр с безупречностью опытного охотника. А вороны повторили свой и тоже преуспели; они только поменялись ролями - ведущий стал ведомым, и рыба досталась ему. Охота состоялась!

    Чайка, впервые издав какой-то звук - короткий возмущенный возглас - сделала форсаж и унеслась на рыбалку на Днепр. Вслед за ней внезапной и бесшумной тенью невесть откуда скользнула серая цапля; ей не было ровным счетом никакого дела до только что разыгравшейся драмы, и она летела с видом брезгливо-презрительным и в тоже время мечтательным: мол, да что вы все понимаете в свежей лягушатине! Вороны проводили ее взглядами, как бы прикидывая, нельзя ли чем-то и от нее поживиться, переглянулись и решили: «нельзя» - и остались в своей засаде. А Макс вдруг принял окончательное решение, разбежался и прыгнул в воду - ага, «бомбочкой»; значит, вся эта пауза, в которой состоялись работа и грабеж, длилась несколько секунд, ведь дольше он между «щучкой» и «бомбочкой» не выбирает, нет.

    Прыжок Макса словно разбудил всех - или все они потому и замерли, что напряженно ожидали его решения: «бомбочка», «щучка» или «солдатик»? Утки добыли головы из-под крыльев, пробормотали друг другу нечто приязненное, обнаружили у себя по второй ноге, не удивились и заковыляли к воде. Над островом вдруг ожил воздух: в нем разом зазвучали многие и многие птичьи голоса, а им с реки ровными скрипучими очередями ответили сонмы лягушек. Дернул ветер. Бутоны кувшинок склонились в коротком реверансе. В кустах мелькнули рваные розовые ленты ВЫ...СКН...К-2..8, откуда-то донеслась разудалая музыка, рявкнула сирена, послышались голоса, а потом все это потонуло в новом всеобъемлющем звуке: над нами шел самолет, с глухим треском разрывая плотную голубую материю неба. На воде поползла пятнами и извивами рябь, а под водой зашевелили рожками улитки; все вновь пришло в движение - и лес, и небо, и река, и жизнь, и время...

    Мы свернули наблюдения и отправились домой; шагая по острову, я снова и снова вспоминал изящную, но бесплодную рыбалку чайки, и грубую, но добычливую охоту ворон. Борьба за выживание, ничего личного! - и не слышал я о таком никогда, и не читал, а вот увидеть - пришлось, посчастливилось. Да, ощущение было именно такое - мне посчастливилось увидеть то, чего, вероятно, не видел еще никто, кроме черноголовой чайки, серых ворон, цапли и, может быть, еще каких-нибудь случайных свидетелей.

    Жалел я только об одном: надо было хотя бы на видео снимать, а я прощелкал свое счастье затвором фотоаппарата. Впрочем... – жизнь продолжается.

    02.06.2018


    Прокоментувати
    Народний рейтинг -- | Рейтинг "Майстерень" -- | Самооцінка -

  22. Освещенные окна
    Тем августом я приехал на учебу в Маастрихт, где мне предстояло прожить без малого год. Я никого не знал в городе, занятия начинались недели через две, а все дела по обустройству на новом месте я уже закончил. Ни книг, ни компьютера у меня еще не было; кот оказался неважным собеседником; местные крепости и соборы были осмотрены в первые же дни; и я, прослонявшись весь день по двум своим комнатам и небольшому внутреннему дворику, дожидался первых сумерек и отправлялся бродить по городу.

    На площадях Маастрихта кипела жизнь, но меня тянуло в тихие улочки жилых кварталов, подальше от центра. Там узкие тротуары идут вплотную к стенам домов, а окна первых этажей расположены так невысоко над землей, что встань два человека по разные стороны окна – один в комнате, другой на улице – и они окажутся лицом к лицу. Шторы и жалюзи закрывают редко, поэтому вся жизнь – как на ладони. Достигнув какого-нибудь освещенного окна, я останавливался у столба и закуривал или погружался в чтение СМС; сообщений было два – одно от украинского провайдера с приветствием и тарифами на немецкой земле, и второе – от него же, только тарифы в нем были указаны для Голландии; сим-карту местного провайдера я еще не купил и СМС от него пока не получал. Тарифы те я скоро затвердил так, что помню их до сих пор, через двадцать лет; курил я тоже невнимательно, поэтому мог рассмотреть все, что происходило за стеклом.

    А там целая семья степенно и беззвучно усаживалась ужинать за массивный стол, покрытый тяжкой скатертью цвета столовой кости; обширные тарелки с вензелями, основательные, с достоинством блестящие приборы; аккуратные проборы склоненных голов; молитвенно сложенные ладони; выглаженные сорочки и чистые манжеты; свечи оплывают в старинных канделябрах; тускло светятся ореховые шкафы, в глубине которых видны корешки с золотыми буквами, какие-то бело-голубые круги и серебряные овалы, тонкие пальчики и кисти мейсенских мальчиков и девочек и крылья дельфтских мельниц – помнишь, помнишь, как мы покупали эти фолианты на блошином рынке, а вон то блюдо нам досталось в наследство от твоей тетки, а эти маленькие фарфоровые кисти! – помнишь, помнишь, мы заметили их воздетыми к небу из какой-то канавы, и спасли их из нее, и кисти, и руки, и плечи, и голову, и крылья этого маленького ангела…

    Или пустая комната, ярко освещенная; круглый стол и три стула с полосатой обивкой; под стеной – темного дерева и вишневого плюша диван; под педантичным торшером – массивное, обширное и глубокое кожаное кресло, вытертое до почти полной потери цвета, но даже отсюда, с узкого тротуара, от моего столба, тарифов украинской мобильной связи и погасшей сигареты – теплое и гладкое на ощупь, так умно сконструированное, что человек, присевший в него, мигом оказывается в мягких, но настойчивых объятиях, которые не отпускают – долго. В любой миг в комнате мог кто-нибудь появиться – ведь если бы я был внутри, меня о приближении другого человека предупредили его шаги по скрипучему деревянному полу, и неожиданности никакой бы не вышло, ни для меня, ни для него; но я был снаружи, и шагов слышать не мог – а это создавало такое острое напряжение, какое не всякому триллеру под силу – ведь комната выглядела такой жилой, такой обитаемой, такой только что и ненадолго оставленной. Когда напряжение достигало пика, я поспешно уходил к другому освещенному окну; так мне казалось, что это я обжил и заселил ту комнату, и просто вышел из нее на минутку, пока нескромный уличный наблюдатель жадно проникал взглядом в мою голландскую жизнь, – устроенную, размеренную, распланированную на годы и десятилетия вперед. И я поспешно уносил это драгоценное ощущение к следующему окну.

    …И так я переходил от одного освещенного окна к другому освещенному окну, проникая в чужую жизнь, которая становилась вполне моей собственной, и потому не было в этом подглядывании ничего бесстыдного, наглого или циничного. Напротив – было в нем много той острой любви и очарования, которые неизменно вызывает что угодно, что было-было, да прошло. Кануло в прошлое – и теперь только любовь, только печаль, только теплый и нежный отблеск былого счастья…

    2018

    "Edward Hopper, Night Windows, 1928"
    Прокоментувати
    Народний рейтинг -- | Рейтинг "Майстерень" -- | Самооцінка -

  23. Назавжди
    Сусідня квартира стояла порожня вже років із десять – відтоді, як померла моя сусідка, баба Оля. Її нащадки, дальні родичі, що походили з того ж села під Києвом, в якому вона народилася та провела мало не все життя, прийняли спадщину, викинули бабині лахи на смітник, звідки їх миттю порозтягали бомжі, опломбували лічильники, забрали квіти та зникли слідом за небіжчицею. Будинок мій стоїть у середмісті, поруч із університетами, міністерствами, трьома станціями метро та безліччю зупинок автобусів і тролейбусів; тому наш єдиний під’їзд увесь заліплений оголошеннями про «зніму/куплю квартиру/кімнату/куток у цьому будинку». Ціни на винайм квартир, я чув, тут високі та постійно зростають, тому мало не щодня, минаючі замкнені двері порожньої квартири, я відсторонено дивувався безгосподарності сусідів. Ну, здали б її, мали б копійчину, але ж ні: замкнули та пішли.

    Було й ще дещо дивне про ту квартиру: час від часу там дзвонив телефон; я добре його пам’ятав: старовинний, радянській ще апарат світло-зеленого кольору, з диском для набору номеру, в якому грубими селянськими пальцями підсліпуватої баби Олі було виламано кружальця на цифрах 0 і 3 – баба Оля часто викликала «швидку». Та й сам я на прохання сусідки тим телефоном безліч разів звертався до міських служб – чиновники не розуміли сільської говірки баби, а баба – їхньої чиновницької, тож я був між ними перекладачем, таким же безпорадним, як ті чиновники щодо бабиних лих, як сама баба щодо чиновницької байдужості, як ми всі в цьому великому світі...

    Тому коли вчора я проходив повз бабині двері та почув за ними знайомий хрипкуватий дзвінок, я миттю пригадав той апарат світло-зеленого кольору, приємно гладенький на дотик там, де його не засмальцювали бабині пальці. Згадав – і відчув пучками гладкість старовинної пластмаси, а вухом – важку дірчасту слухавку, завжди таку ж теплу, як вухо, до якого її прикладали. Відчув – і не питайте мене як, але опинився в бабиній квартирі, в півтемному коридорі, просто перед полицею, на якій і стояв телефон. Він вперто дзвонив, а я розгубився, тому просто підняв слухавку та видихнув пересохлим горлом:
    - Алло…

    Крізь шерехи й тріск почулося спазматичне дихання, а тоді сердитий старечий голос промовив до мене:
    - Чого трубку не береш? Я дзвоню, дзвоню, а ти не підходиш! Максиме, совість же треба мати!

    Голос був знайомий, але він не міг лунати ані зі цієї слухавки, ані з будь-якої іншої, хіба що уві сні, але я снів не бачу, тому – зовсім ніяк він не міг лунати. А дорікати мені тим, що я не відповідаю на дзвінки телефону, що стоїть у замкненій чужій квартирі, власниця якої померла бозна коли – і поготів. Але голос лунав, а та власниця дорікала – втім, коли я вже опинився тут, поруч із цим старовинним апаратом, чи варто аж так перейматися тим, як саме це відбувається? Отже, я опанував себе та відповів:
    - Добридень, бабо Олю.

    Вона одразу зарепетувала:
    - Ти ж поруч живеш, хіба важко підійти, ти ж чуєш, я знаю, коли в мене дзвенить, в тебе в хаті чути! – а й справді, небіжчиця час від часу доглядала моїх малих, тому могла знати, чути чи не чути з моєї оселі телефон у її квартирі. Але ж…
    - Вибачайте, я...
    - Ну, нарешті ти відповів. Я тут на селі затримуюсь, не можу брата кинути, то ж ти там мої квіти полий, а як платіжки за квартиру прийдуть, зателефонуй мені сюди, я тобі гроші поштою, а то в мене борги будуть. Зробиш?

    В баби Олі в селі мешкав молодший за неї на два роки брат – величезний, як ведмідь, чолов’яга; він зрідка приїздив у Київ, у будь-яку пору року вдягнений у кожуха, ватяні штани, валянки з калошами та чорну шапку-вушанку зі штучного хутра. Не чув я від нього жодного слова – він був мовчазний та дуже сором’язливий через якусь хворобу; через неї ж він не міг працювати, а час від часу робився геть безпорадний, і тоді бабі Олі доводилося їхати на село, аби дбати про брата та господарство – курей, качок і город, з якого обидва старі, а ще їхні численні небожі й жили. Але той брат, я ніби таке чув, помер невдовзі після Олі, а ті небожі його хату в мальовничому селі під Києвом продали якомусь багатію під будівництво заміського маєтку. Я озирнувся на вікно у кухні – там баба Оля тримала свої квіти; зрозуміло, їх там не було, родичі забрали, та й саме вікно тепер завішувала якась щільна ряднина, а на підвіконні назбиралося чимало пилу.

    - Бабо Олю, а ваших квітів…
    - Що, не вберіг?! Їй-бо, хіба ж так можна, я ж так їх плекала, що, пропали?!
    - Так, пропали. Я куплю вам інші. Скажіть, які, я куплю.
    - Та що ти верзеш, купить він, ти ба, який, він мені квіти купить! Я мої хочу! Мої поверни мені!!! – тут її голос зробився капризний, наче в дитини, що захворіла й тепер сміливо вередує, бо напевно вже знає зі свого невеличкого досвіду, що батьки те все терпітимуть і навіть посміхатимуться. Справді, коли сусідці моїй виповнилося вісімдесят, в неї з’явилися такі дитячі примхи, і що дріб’язковіші були підстави, тим голосніше та верескливіше вона вередувала та іноді робилася просто нестерпною, як оце тепер. Але цей спогад, підживлений примхливістю небіжчиці, допоміг мені остаточно отямитися.

    - Ой, даруйте. Не на те вікно глянув. Стоять онде ваші квіти, вони в порядку, я їх поливаю, як власні.
    - Дивися ж мені! Та платіжки, платіжки! Щойно прийдуть, одразу телефонуй сюди! Зрозумів?
    - Так. Зрозумів. А ви… як загалом? – хоч я вже й вирішив не засмучувати бабу Олю новиною про її власну смерть десять років тому, а мене не полишала божевільна думка розпитати небіжчицю, як їй ведеться на тому світі чи де вона там.
    - Нормально. Брат хворіє, а кури ж, а город великий, а в мене ж ноги… Ти ж знаєш мої ноги, в лікарню ж сам возив, а та клята лікарка…
    - Вона рік як померла, - тут я затамував подих і нашорошив вуха, адже не виключено, що померлі опиняються десь в одному місці, можуть там зустрітися абощо. Втім, якщо покійна баба Оля поралася біля брата та городу, як за життя, то й лікарка та могла би й далі ятрити померлих пацієнтів у якійсь потойбічній поліклініці.

    - Царствіє нєбєсноє, - вимовила сусідка після тривалої паузи, сповненої шереху, тріску та старечого спазматичного дихання. – Ну, дивись там мої квіти та про платіжки не забудь, все, мені треба бігти, вітання малим. – Щось грюкнуло, в ухо мені занило: тууут…тууут… тууут… - і я поклав теплу слухавку на апарат.

    А далі не питайте мене як, але я знов опинився на сходах мого будинку та закрокував ними вниз, у справах, заради яких і виходив з дому. Клопоти ж в мене, турботи в мене! – і нікуди від них не дінешся; он, навіть і на тому світі чи звідки там телефонувала баба Оля – те саме. І я занурився у клопоти з турботами, як занурююся в них щодня, але й дещо по-новому.

    Адже це – назавжди.


    Прокоментувати
    Народний рейтинг -- | Рейтинг "Майстерень" -- | Самооцінка -

  24. Припиніть це, або День жахіть
    Вранці вчора - рано, ще вдосвіта - почовгав на кухню варити каву. Двері на кухонному балконі прочинені, звідти тягне так, наче ті двері ведуть до холодильника, а не на квітневий балкон в нашому славному середмісті. Запалюю газ. Це привертає увагу мухи - чи не першої в сезоні, а ще - добряче примерзлої на вистиглій кухні. Вона здіймається зі столу важко, навіть із невеликим розбігом; летить якось трохи боком і по-джмелиному повільно, непевним зиґзаґом, але дещо враз заступає важкість і непевність. Я вже бачу, де закінчується той зиґзаґ - а вдіяти, навіть вигукнути нічого не можу, тому що мушина приморожена повільність все ж таки блискавичніша за мій досвітній переляк. Вона прямує в газове полум'я - і ось вже пролітає низенько над тупими блакитними жувальцями, її огортає крихітна помаранчева хмарка вогню - яскрава й кіптява, авжеж, органіка - і комаха падає на білу емаль, обезкрилена, але жива. Мені зводить шкіру на лопатках: Локі, ми йдемо додому...

    Мушка лежить нерухомо із секунду, тоді перебирає кінцівками, наче перераховує - а ніжки вціліли всі. Та без крил балансу не знайти - й дзизкальця також зійшли на попіл, а яка ж без них рівновага, ні, панове, ніякої рівноваги... А може, це шок дається взнаки - адже щойно вона з двокрилих звелася до безкрилих, з комашого небесного воїнства втрапила в комашине пекло, приєдналася до незчислених нас - безкрилих, знекрилених, нелітаючих, нелетючих, приземлених. Що ж то тепер в її фасеткових очах? Чи не...

    - Та заради ж Бога, припиніть це!!!

    А далі було навіть трохи смішно. Вітер навесні трапляється брикливий, наче лоша. От і вчора - туди смикне, сюди смикне, а тоді штовхне, але так, не по-лошачому, а наче бугай який навалився своїм живим, гарячим і пристрасним тоннажем.

    На перетині двох вулиць середмістя тулиться ятка - жіночий одяг. Я часто проходжу повз неї вранці та ввечері, коли продавчиня вдягає своїх манекенів на роботу та роздягає їх на ніч. Бачив їх голісіньких; знаєте, навіть пластиковий, місцями битий, дряпаний та оздоблений скотчем, анатомічно-реалістичний жіночий тулуб тілесного кольору таки привертає увагу, а надто кілька таких тулубів, навіть отак - без голів, без ніг, лежачі на столі або стоячи на ньому, або й ще в "доміку" - величезній картонній коробці, з якої стирчать погруддя та... погруддя догори дригом. Я дивлюся на них з деякою співчутливою симпатією; в голові трапляються думки про долю тих, хто слугував моделлю для цих ляльок і про те, як це позування вплинуло на ту долю, та й про самих ляльок також - а ви спробуйте не персоніфікувати будь-що такою мірою антропоморфне, як жіночий анатомічно-реалістичний тулуб тілесного кольору, хай і без голови - особливо без голови. Чи є в пластика ієрархія? Хто крутіший - цілі манекени, половинки або голови професора Доуеля; манекени в бутіках, на базарах чи в секс-шопах; руки в рукавичках чи ноги в шкарпетках або панчохах...

    ...Але до справи. Той грайливий, брикливий і поривчастий вітер вчора таки добряче штовхнув ятку на перетині двох вулиці середмістя. І таки досяг свого! - наче Зевс у образі вітру, він підхопив один з жіночих тулубів - а сьогодні вона вбралася в брунатний светрик із іскрою - і потягнув його через дорогу. Саме ввімкнулося зелене світло, "зеброю" крокували перехожі, до них наближалися автівки, а між ніг і серед коліс підстрибував асфальтом жіночий тулуб - обезголовлений, без ніг, він несамовито вимахував порожніми рукавами, немов благаючи. Чи не про...

    - Та заради ж Бога, припиніть це!!!

    ...Так і блукав у справах увесь день, увесь день маючи перед очима то комаху, огорнуту червонястою кулею копіткого полум’я, то жіноче півтіло під колесами, огорнуте стрімкими півколами безпорадних рук. Або то в мене уява розбурхалася, або й справді - вчора то був день жахіть.

    Та ні. Брешу. Ніяких справ у мене вчора не було. Просто уява розбурхалася...

    - Та заради ж Бога, припиніть це!!!

    2018


    Прокоментувати
    Народний рейтинг -- | Рейтинг "Майстерень" -- | Самооцінка -

  25. Успіх
    Справи йшли так добре, що Андрій, якому від успіхів голова пішла обертом, і незчувся, як насунулася біда. А починалося ж все прекрасно! – Десь років із три тому йому зненацька запропонували очолити невеличку, але симпатичну громадську організацію, і він погодився, спокушений обіцянками свободи слова, дій та бюджетної автономії. І все те отримав – у певному сенсі, звісно: в межах колись розпочатих і дещо занедбаних проектів, давніх приязней і ще давніших ворожнеч, які легко спалахують і довго чадіють у тому світі, що обертається навколо солодкого слова «ґрант».

    Так чи інакше, але проекти поволі оклигали, доволі ефектно фінішували та отримали схвальне мугикання донорів. Ба більше! – вони увінчали Андрієву біографію омріяним з дитинства: двома товстенькими книжками – посібниками, на обкладинках яких він позначив своє ім’я першим серед співавторів, з яких декого і в очі не бачив. До того ж, проекти та книжки спричинилися до негучного галасу в галузевій пресі, а за тим галасом, як і годиться, потягнулися до Андрія інтерв’юери, а за ними партнери, пропозиції та запрошення. Перший малий успіх потягнув за собою наступний, дещо більший; той породив упевненість, а вона розсунула горизонти та відкрила нові можливості; можливості, ясна річ, були не новими, а добрими старими, але зовсім нещодавно Андрій навіть і мріяти про таке не міг. Відтепер його життя ніби вийшло на новий рівень запаморочливої гри, де скрізь ховалися призи, бонуси та подарунки.

    Щоправда, час від часу Андрієві робилося ніяково; колись – ще вчора! – він почувався відповідальним за все, що відбувалося в світі; в світі ж відбувалося так мало хорошого або корисного, що Андрієві вуха постійно палали від сорому – за все одразу. Згодом він спромігся віднайти таку-сяку рівновагу; коли ж він змусив себе по-справжньому відповідати тільки за те, на що справді міг вплинути, його загальний життєвий настрій поліпшився, сором до його вух збайдужів, а справи пішли краще. Проте світ ґрантів чи то був, чи то здавався таким, що успіхи в ньому породжували ту саму ніяковість. «Чи потрібне те, що я роблю, бодай комусь, за винятком ґрантодавців-донорів?» - ось про що бентежився Андрій. Відповідей на це питання було дві, жодна його остаточно не переконувала, то ж він вдавався до спроб якось вийти за рамки світу, який ставив те питання, але не давав певної відповіді. А вийти за ті рамки було напрочуд легко.

    За інтерв’юерами до Андрія потяглися люди – а він і уявити не міг, що такі прості та нібито зрозумілі речі створюють їм аж стільки проблем! Та й з чим проблем? – з головним, мало не зі святим – із землею, ріллею та присадибними ділянками. І він, чим тільки міг, допомагав, але що він міг? - Розтлумачити закон, пояснити, куди та з якими паперами звертатися, ті папери скласти – от і все. Розповіді прохачів про сваволю, невігластво або байдужість чиновників переконували Андрія, що поміч від нього прохачам і справді – невелика, радше втіха, а не допомога. Та він і втішити міг далеко не кожного – адже в глибині душі чудово знав, що до справи, якою тепер опікувався, не мав ані особливого хисту, ані справжнього покликання, ані щирого інтересу. Проте збентеження та його приспана за-все-на-світі-відповідальність змушували його робити бодай це – і він робив: розбирав каракулі селянського письма, вчитувався в документи, порпався в законах, ходив до знайомих фахівців радитися та писав довжелезні «консультації» - на щастя, паперу від вже закритих проектів лишилося досхочу, на все життя вистачить. Писав і розумів, що напевно допомагає не прохачам із далеких сіл, а себе рятує, долаючи докори сумління та сумніви.

    А часу на ті докори та на «консультації» в Андрія лишалося не так вже й багато – успіх є така річ, що поглинає все – і час, і сили, і увагу, а надто успіх перебільшений або примарний. Лишень уявіть собі альтернативу: купа заплутаних, незрозумілих, майже безнадійних, невирішуваних роками справ, і запрошення з доповіддю до Норвегії або Італії, пропозиції долучитися до розробки важливого закону або підготовки нового підручника, за якими вже вбачаються нові, ще більш принадливі запрошення та пропозиції… І Андрій опинився в такому бурхливому вирі життя, що майже не замислювався, вкрай нечасто бентежився та ніколи не карався – плин подій переривався лишень сном, а сну було обмаль, а вві сні перед ним і надалі розчахувалися нові горизонти та майоріли нові можливості, тільки встигай користатися… - Особливо тепер, коли до «пана Андрія» зверталися звідусіль як до «експерта», а не очільника невеличкої, але симпатичної організації, від якої, щоправда, внаслідок Андрієвих персональних здобутків майже нікого не лишилося. Люди знайшли собі цікавіші та більш прибуткові справи, а він їх і не тримав: чи ж це не він досяг такого успіху, чи ж це не вони скніли без нього зі своїми занедбаними проектами?

    Отже, біда сталася просто посеред такого п’янкого й захопливого руху, що від того здавалася цілком несподіваною та непередбачуваною. Одного чудового травневого ранку йому зателефонували та наказовим тоном запросили прибути; ігнорувати би такі запрошення! – проте очільник міністерства, на одному полі з яким і здобував свій успіх Андрій, навряд чи схвалив би таку незалежність. А ще міг би й приміщення позбавити – адже було те міністерство Андрієвим орендодавцем, лендлордом і володарем кількадесяти квадратних метрів, на яких розташувався його кабінет, громіздкі важезні столи та шафи, в яких зберігався чималий архів організації, а головне – її величезна, за десять літ зібрана фахова бібліотека. Тому Андрій відповів у слухавку «добре», а в призначений час постав перед чиновником.

    Він ще тільки роздивлявся новопризначеного міністра, силуючись збагнути, чого той хоче та якою мовою з ним спілкуватися, а той одразу все й пояснив. Коротко, жорстко та безапеляційно йому (чи комусь у кутку кабінету?) наказали забиратися з приміщення геть за три дні; якщо пручатиметься – буде непереливки. Андрій, який вже звик до сторожкої поваги з боку чиновництва, а з трьома попередниками цього можновладця мав цілком приязні стосунки, обурився, відчув у скронях п’янке, праведне і несамовите піднесення та вже навіть рота розкрив, аби дати нахабі гідну – та яку ж?! – відсіч, але його знову випередили. Буденним, навіть знудженим тоном йому порадили навіть не затинатися про права, закон і решту нісенітниць, мовляв, тобі, сердего, варто про власне здоров’я дбати, ні? – і на цьому чиновник вказав на двері: ходи собі.

    Мабуть, винуватець і тут був той самий: успіх. Це він затьмарив Андрієві очі, які й не помітили, що в усіх владних кабінетах країни влаштувалися чиновники певного ґатунку, визначеного новобраним очільником держави. Але нині Андрієві стало байдуже до політичних міркувань: треба рятувати, що можна, та й справді – дбати про себе. І він провисів день на телефоні, турбуючи знайомих, ледь знайомих і незнайомих, смикаючи за ниточки, які одна за одною обривалися, та врешті-решт домігся. Він мав тиждень на переїзд.

    Щоправда, переїздити було нічим і нікуди, а похід у банк остаточно розвіяв ілюзії, що плекав Андрій про свої досягнення: коштів на рахунку майже не лишилося. Він похитав головою над прикрим папірцем із невблаганним балансом і вигукнув, як Бендер: «Накладные расходы! Аппарат съел все деньги», - проте поруч із ним не було ані Паніковського, ані Балаганова, ані будь-кого іншого з «апарату», кому б він міг дорікнути. Метушливі пошуки прихистку привели його в кімнатку під стелею перехнябленої цегляної будівлі; в тій кімнатці Андрій міг щиро радіти, що «апарату» більше немає, проте архіви, меблі та бібліотека вимагали більшого простору, набагато більшого.

    Як нещодавно Андрій не мав часу замислюватися та каратися, так і тепер він не мав часу на міркування: від ранку до ночі розбирав папери та безжально викидав усе, що не траплялося на очі понад рік; в’язав книжки в стоси та перевозив їх до нового «офісу», який охрестив «барлогом», хоча той заслуговував хіба що на «закапелок». А ще розбирав столи та шафи, на диво важезні, ще зі старорежимного ДСП збудовані, в марній надії на якесь диво, що станеться бодай останнього відведеного для переїзду дня та зупинить це безглуздя або якимось магічним чином доправить кляті меблі та решту книжок у «барліг». Та час спливав, повільно танула гора книжок і швидко – надія, а дива все не ставалося.

    І прийшов той останній день. Всі папери було підписано, розрахунки звірено, а під дверима спустошеного офісу тупцяв якийсь добродій з небесно-порожніми очима, який щоразу, коли помічав ними Андрія, робив щось на кшталт гончакової стійки на дичину та запитував «а ключік забрать». Андрій щось мурмотів у відповідь та ховався в кабінеті серед розібраних меблів і стосів книжок. «Вантажівку би мені, вантажівочку би мені зараз!» – зводив очі до стелі Андрій, але звідти відповіді не надходило, а грошей на таку розкіш він не мав; успіх і тут виявився марою. Хіба що книжки поперевозити «маршруткою», а там вже як буде, так буде…

    У двері постукали. Андрій розлютився, підскочив і зібрався добряче вилаяти набридливого добродія, але за дверима стояв незнайомий молодик. Він із посмішкою роздивлявся Андрія, зазирав через його плече на пануючий в офісі розгардіяш і тулив Андрієві якогось довжелезного пакунка. Андрій відсахнувся від пакунка та молодика, а той увійшов у кабінет слідом за Андрієм, зачинив двері та привітався:

    – Доброго дня, мене звати Олександром, ви мого батька проконсультували, те йому дуже допомогло, ось він звелів вам передати, – і силоміць вручив Андрієві свій пакунок. – Це риба, батько сам ловив і коптив, це вам! Ні, не дякуйте, ви нам хату врятували.

    Андрій стовбичив із тим пакунком, міркуючи, кому це так допомогла його писанина, а молодик поцікавився:
    – А що це тут у вас таке відбувається? Ремонт?

    – Переїзд, – пояснив Андрій. – Наказали звільнити приміщення, дещо я вже перевіз, а оцій гаргарі ради не дам, - і він тицьнув пакунком у купу ДСП та залізяччя. Від пакунка запахтіло так, що Андрієві, який відучора не їв, рот сповнився слиною, а шлунок тужливо зсудомило.

    Зненацька молодик зробив на ту купу таку саму стійку, як добродій «а ключік забрать», і зовсім іншим тоном повідомив:
    – Я тут із машинкою, порожній повертаюся. Можу підкинути, авжеж, а грошей не треба, – і з тим зник за дверима, а вже за кілька хвилин повернувся з кремезним парубком у синьому робочому комбінезоні, а ще з цілою в’язкою брезентових ременів і мотуззя. Вдвох вони миттю закинули меблі та книжки у свій «Спрінтер», а вже за півгодини вивантажили все те у «барлозі» та й зібралися йти.

    Андрій, досі ошелешений дивом, яке таки сталося останньої миті, кинувся переглядати стоси книжок, тоді видобув з якогось ті самі, прикрашені його ім’ям посібники, нашвидкуруч написав якісь незграбні, несамовиті слова подяки «янголу Сашкові» та вручив тому книжки. Той посміхнувся, книжки забрав, тицьнув Андрієві картонку з написом ВАНТАЖОПЕРЕВЕЗЕННЯ, підхопив товариша та зник так само швидко й несподівано, як і з’явився.

    І Андрій залишився сам у новому офісі, де аж до вечора безцільно тинявся серед стосів книжок і уламків меблів, невідомо чому посміхався і міркував про витівки долі та сенс слова «успіх».

    2018


    Прокоментувати
    Народний рейтинг -- | Рейтинг "Майстерень" -- | Самооцінка -

  26. Приготовились-пишем
    Давным-давно, кажется, классе в девятом мы учились по субботам, причем обучали нас довольно странной вещи - стенографии, или скорописи. Хотя почему "странной"? В те далекие времена ни в нашей сонной провинции, ни даже в нашей сонной столице не было еще компьютеров, диктофонов и прочей оргтехники, которая теперь вся целиком плюс еще десяток игрушек, банкинг, "умный дом" и обширная библиотека с видеотекой помещаются в устройстве, пардон, гаджете размером со школьный пенал того самого далекого времени - середины 80-х.

    Поэтому учитель стенографии - рослый, плечистый, красномордый и меднобородый, в кожаном плаще до пят и кожаной широкополой шляпе - в два счета убедил нас в пользе и даже перспективности своего ремесла. Ведь в чем секрет счастья? Собирается в горисполкоме или еще где совещание; речи, реплики, овации, тосты... - все это нужно запротоколировать для истории и не только; машинистки не успевают, а стенографистки - вполне. Вот стенографисткой этот бородач и служил - и называл стоимость своих услуг просто баснословную! Помнится, так же мощно в детстве меня прельстила только одна профессия, название которой сохранилось в памяти как "трубогнутчик", а оклад - 500 советских рублей… Но вернемся к стенографии.

    Итак, меднобородый показал нам свой алфавит, нечто вроде схематического изображения морских узлов или кружев; поначалу каждый узелок обозначал буковку, потом - сочетание буковок, а после - уже и целое слово. Вскоре он обучил нас писать диктанты - и писать, признаться, весьма скоро; гораздо труднее было прочитать написанное - я и кириллические буквы в собственном исполнении разбирал по складам, а уж стенографию... Однако положение обязывало! - я же был почти круглым отличником, и к девятому классу успеваемость превратилась в нечто вроде привычки, то есть второй натуры и, по большому счету, судьбы... Но вернемся, вернемся к стенографии - потому что о ней речь!

    Наш учитель, несомненно, был отличным стенографистом, а его колоритный облик - ну просто какой-то Агенобарб Барбароссович! - вызывал интерес и даже почтение, что в педагогическом деле - вещь весьма полезная, даже если внушает ее всего-то борода, рост, шляпа... Свои диктанты он начинал всегда одними и теми же словами; возможно, это был такой прием, чтобы снять стресс: начать диктовку с уже хорошо знакомых нам крючочков и петелек. А может, все дело было в том, что уроки происходили по утрам в субботу - такое подозрение у нас тоже возникало. Потому что диктант неизменно стартовал с вот этого:
    - Приготовились-пишем... Свежее пиво...

    Один из моих ровесников увлекся стенографией по-настоящему. Он и в самом деле намертво выучил все её хитросплетения, и теперь мог записывать всё, что произносили учителя на уроках - ну, абсолютно всё, включая реплики в сторону и междометия. И он записывал! – его тетради превратились в самые полные конспекты школьной программы и летописи нашей урочной жизни, в бесценные кладези знаний, которыми мог воспользоваться только один человек в целой школе – а нас там было тысячи две с половиной. Ну, или два человека, считая учителя стенографии, который, увы, покинул нас так же скоро, как записывал речи исполкомовских цицеронов. Что-то там щелкнуло в механизме нашей школьной фортуны, и нам заменили стенографию чем-то иным, более традиционным и совершенно уже кириллическим.

    Класс выдохнул с облегчением, потому что все новый предмет ненавидели совершенно искренне и даже извинительным образом. Грамота вообще штука непростая; орфография, синтаксис, пунктуация... – к девятому классу многие поняли, что с алгеброй или геометрией им как-то проще, понятнее, нагляднее; и тут им ни с того, ни с сего предложили освоить новое письмо, а они ведь и старым пользовались не без труда. Короче, класс возликовал и мгновенно забыл стенографию; только один человек упорно исповедовал эту тайнопись - и не только для секретных посланий и конспектов, но даже и дневник заполнял ею. Он стал своеобразным меньшинством школы, меньшинством из одного человека, первым, единственным и последним из могикан; а меньшинства, увы, часто превращаются в изгоев.

    Так что кончилось всё это весьма предсказуемо: никто из учителей не мог проверить, как этот шифровальщик выполняет домашние задания и вообще – чем он на уроках занимается. Неаттестация по итогам четверти и сомнительный годовой результат – вот что было на кону. Разумеется, пришлось этому бунтовщику смириться и заняться тем, чем после записи речей и тостов занимался учитель стенографии, но о чем нам говорил удивительно мало, - расшифровкой. И мой приятель, потратив бездну времени на превращение узелкового письма в кириллическое и на переписывание работ по всем предметам за целую четверть, отрекся от своей веры и впредь пользовался стенографией только для приватных целей.

    ...Нет, стенография - вполне достойное ремесло и полезный навык. Мы, да и не только мы, школьники, тогда даже не подозревали, как скоро появятся устройства, которые начнут превращать речь в текст и даже кое-как обратно. Точно так же мы и теперь не догадываемся, что нас ждет в недалеком будущем или даже завтра; стенография? – почему нет, все может быть. Но соль этой истории, как вы сами понимаете, совсем не в этом.

    2018


    Прокоментувати
    Народний рейтинг -- | Рейтинг "Майстерень" -- | Самооцінка -

  27. Голландський птах
    Років із доволі багато тому опинився я на Буковині, та ще й в складі поважної делегації; в ту делегацію я, звісно, потрапив випадково. Місцеве чиновництво, спантеличене довжелезною абревіатурою, що нею делегати позначали свою контору, зняло нас просто з потяга та заходилося катати всіма буковинськими всюдами. За дві години нам показали усе: природу, людей, пам’ятки, розваги, промисловість, сільське господарство та культуру. Промисловість представив старовинний, ще цісарських часів цукрозавод (всі решта нібито пішли на брухт). На тому заводі, в оточенні десятків тон свіжого гарячого цукру, я вперше збагнув, що він має доволі сильний і своєрідний аромат. Відтоді варто мені відкрити пакет цукру або навіть зламати один цукро-стік, і я миттю відчуваю його запах; а раніше я геть його не помічав, навіть не здогадувався, що цукор пахне, хоча й вживав його змалку. Отже, лишень коли я занурився в середовище, я те середовище помітив; а коли помітив, тоді вже почав розрізняти відтінки, присмаки, особливості тощо. А тепер власне історія про голландського птаха.

    Що є найскладнішим завданням для спудея, який прагне отримати освіту в Нідерландах? – Так, житло, квартирне питання! На невеличкій, пошматованій каналами та річками низовині на краю Західної Європи товчеться понад 17 мільйонів людей; велика їх частина – учні, студенти, докторанти та інші полоняники наук. Вишів багато і всі хороші; пригадую, в саму лише бібліотеку юридичного факультету Університету Маастріхту можна було би поставити кілька корпусів університету в Запоріжжі, де я навчався перед тим. Отже, мої українські папірці з моїми українськими «пойнтами» голландські професори прийняли без проблем, натомість тамтешні ріелтори ціле літо ігнорували всі мої звернення, прохання, вимоги, погрози, волання та скарги… Якби не сталося диво, а в мого друга не знайшовся знайомий в Нідерландах, а той знайомий не попхався через усю країну в Маастріхт шукати мені житло, а тоді не приїхав ще раз допомогти мені влаштуватися та придбати прожитковий меблевий мінімум… - кінець кінцем, з того зла утворилося непогане добро.

    Добро мало вигляд двокімнатної квартири на першому поверсі старовинного двоповерхового будинку з мансардою на Хойгемервег, 6, за два кроки від залізничного вокзалу. По суті, весь перший поверх належав мені; ба більше! – голландські будинки завжди мають садок або внутрішній двір, патіо – тому разом із першим поверхом я отримав і крихітний садочок, до якого потрапляв просто з власної спальні. Той простір – невеличкий за нашими вкраїнськими мірками, десь три на три метри, зусібіч оточували цегляні стіни – сусідні будинки та високий паркан. Половину мого садочка посідав велетенський пазуристий кущ; друга половина мала вигляд неправильної мозаїки з клаптиків брунатного ґрунту та тротуарної плитки. До мене садочком володів німецький інженер, Томас, хороша людина та дядько працьовитий – саме тому навесні з кожного клаптика відкритої землі повилазили нарциси.

    Томас соромився казати своїм німецьким друзям, що працює на заводі в Нідерландах, тому що за однакової платні він мав суттєво коротший робочий тиждень та істотно довшу відпустку. Отже, в нього був час і на подорожі, які він дуже любив, і на порпання в садочку, яким він чи то спокутував свій пільговий робочий час, чи то працював на стереотипи про германську націю. Тим 9 «квадратам» Томас таки приділяв чимало уваги! - таку охайність в рослинному, хай і штучному світі зустрінеш не часто. Звісно, під моєю опікою садочок дещо здичавів, розбуявся та набув нової, для мене – більш звичної та рідної привабливості. Тепер це був мій, цілковито мій таємний сад, на який Томас дивився з жахом, але мовчки.

    Новоявлені хащі посеред кам’яних мурів приваблювали не тільки мене. Навесні серед пазурів, шпичаків, колючок, шипів і голок єдиного куща мого саду оселився птах; мабуть, гнізда птахи в’ють та яйця відкладають удвох, але я бачив тільки одного – самицю. Темна, сіро-коричнева, дзьобата, з довгим хвостом, більша за горобця та менша за голуба, мовчазна пташка здебільшого приходила, а не прилітала до свого кубельця, і в саду моєму також ходила пішки, видиралася на гілки та паркан стрибками, і вже тільки звідки – приречено злітала. Мовчати їй були добрі резони, адже всі сусіди тримали котів; власне, навіть у мене був кіт, але він більше цікавився нарцисами, ніж пташками. А от пташенята нічого не знали про котів і материн приклад не наслідували; вони починали галасувати від першого світла і верещали аж до ночі; щойно навчилися спинатися на ноги, вони – всі четверо – один за одним гепалися з кубла долі.

    А коти ж кмітливіші за пташенят; вони чатували на паркані, спостерігаючи одним оком за верескливим кущем у саду, а іншим – за мною, крізь вікно. Мені ж геть не подобалася думка, що в моїй садибі може статися таке ганебне вбивство, а ще я чомусь почувався відповідальним за тих чужих – в усіх сенсах чужих! – дітей; можливо, я підсвідомо сприймав їх як свою худобу, утриманців, вихованців абощо. Так чи ні, але я й сам чатував на пташенят не гірше за котів, на яких я голосно кричав, а коли вони не розуміли людської мови – жбурляв пивними корками, гілками та камінцями; отже, кільканадцять разів на день я збирав тих пташок і повертав у кубло. Добре, що на той час я мало виходив з дому – розклад дозволяв працювати поза факультетом.

    Нам із мовчазною пташкою та її безвісним чоловіком пощастило – ми зберегли всіх пташенят. Незабаром птахи порозліталися, а мені лишилося порожнє кубло в остаточно здичавілому саду. Тепер вже нічого не відволікало мене від навчання, хіба що голландська весна, яка час від часу сягала тієї міри чарівності та насолоди, якою хизується весна київська – та хіба ж тільки весна?

    За якийсь час я повернувся до Києва, влаштувався на роботу та поринув у безкінечні юридичні баталії, в яких доволі часто доводилося пригадувати голландську юридичну науку. Та одного дня Нідерланди нагадали про себе чимось іншим. Я самотньо крокував алеєю Ботсаду, аж раптом краєм ока помітив несміливий рух. Зупинився, придивився – здоровенькі були! Це ж моя голландська пташка! Темна, сіро-коричнева, дзьобата, з довгим хвостом, більша за горобця та менша за голуба, мовчазна, вона чимчикувала туди-сюди серед палого листя, видзьобуючи з ґрунту комах і черв’яків. Я посміхнувся: он куди дійшла, з Маастріхта аж до самого Києва... А потім я помітив у кущах і в траві ще одну… а тоді ще.. а далі ще кілька – на галявинці тинялася ціла зграя «голландських птахів». Ні, я навіть на хвильку не уявив, що то мої пташенята; це було б романтично чи символічно чи ще якось ефектно, але нарочито, занадто нарочито! – Хіба що назва «голландський птах» за ними таки закріпилася: це було романтично в міру, та й справжньої назви я не знав.

    Швидко з’ясувалося, що ті птахи такі ж голландські, як і українські, та ще й такі, що бігають та пурхають скрізь і завжди. Як колись я відчув запах цукру і тим навчився відчувати його завжди і скрізь, отак тепер я помічав тих пташок, де б не був. А згодом – якщо чесно, через багато років і просто вчора – я знайшов і назву свого «голландського птаха». Це Turdus Merula, чорний дрізд!

    Власне, якби це була оповідка для шкільної хрестоматії, нотатки натураліста або просто шкільний твір про людину, яка подбала про пташенят, я не зробив би фіналу кращого за оцей: «Незабаром птахи порозліталися, а мені лишилося порожнє кубло в остаточно здичавілому саду». Але це трохи про інше розповідь, і тому це ще не все (а до хрестоматій ми ще візьмемося, хто, як не ми?) – даруйте, але буде ще кілька слів або й цілих речень.

    В останні роки я захопився деревами – власне, завжди їх любив, але назв їхніх не знав, за винятком найпоширеніших. Поступово я не тільки вивчив нові назви, але й почав розрізняти нові дерева. Так я дізнався, що в околицях мого київського житла мешкають всього лише два граби – а раніше то були «дерева», і край. Потім я познайомився з буком і помітив схожість його кори з слонячою шкірою та навіть написав про це віршика, а восени збагнув, чому маєток в одній з історій про Шерлока Холмса звався «Мідні буки» – тільки букове пале листя має такий насичений колір і металевий блиск. І – це вже головне! – з кожним новим ім’ям з невиразної купи «об’єднаних родовими ознаками» предметів виступали, виокремлювалися унікальні речі, відмінні від решти речей. А що отримує ім’я – те отримує й власне буття; довколишній світ збагачується та набуває вражаючої різноманітності. Це вже не просто «земля», з якої стирчать «дерева», по гілках яких стрибають «птахи». Це – дивовижний, багатющий, розмаїтий, барвистий та безкінечно цікавий світ, у якому кожен мешканець і куточок вирізнений з-поміж інших; це – Едем, в якому я, наче Адам, дарую імена, сутність і буття всьому, що бачу.

    На мапі світу ще задовго до мого повноліття зникли практично всі білі плями – людство побувало скрізь, і подорожі тепер можливі тільки відкритими місцями. Але картина світу, яку я бачу щодня, і досі лишається поплямованою білим. Ті плями – моє невігластво; гадаю, подолання власного неуцтва – не менш захоплива справа, ніж відкриття нового континенту або пошуки Трої. Аромат цукру; граб і бук; дрізд і повзик – так, це ніби дрібнички; але саме отак і тривають навколосвітні подорожі – якщо не ті, славетні, що прибрали білі плями з глобусу, так мої власні, що розсіюють мою особисту пітьму.

    …І насамкінець, аби трохи збити патосний напучувальний тон, – фінальне речення з шкільної хрестоматії майбутнього:

    «Незабаром птахи порозліталися, а мені лишилося порожнє кубло в остаточно здичавілому саду».

    2018


    Коментарі (2)
    Народний рейтинг -- | Рейтинг "Майстерень" -- | Самооцінка -

  28. Різдво по-гаїтянському
    Кажуть, кому доля бути повішаним, той не втопиться. Ну, так слухайте.

    Наприкінці грудня 1492 року флотилія Христофора Колумба поверталася у Іспанію після першої подорожі до Індії, що виявилася Америкою. Курс пролягав повз острів Гаїті (або Еспаньйола, Маленька Іспанія); змучений дводобовою вахтою на капітанському містку, Колумб вирішив трохи відпочити, а стерновим наказав невсипно пильнувати. Води ж незнайомі, рифи, мілини, тубільці, чудовиська, а головне – стернові вже не один раз кидали на юнгу штурвал «Галісійки» (пізніше й краще знаної як «Санта-Марія»).

    Та щойно Колумб заснув, стернові також повкладалися, а доля судна, команди, подорожі та Америки знову опинилася в руках юнги. І ці руки та океанські течії привели «Галісійку» до кораблетрощі – судно вилізло на мілину та отримало пошкодження, несумісні з життям, на щастя, за тихої погоди та зовсім неподалік берегів Еспаньйоли.

    «Санта-Марія» нібито мала два рятувальні засоби – 14-весельну шлюпку й катер; екіпаж врятувався та навіть забрав з судна найцінніші речі. Порятунок на морі – завжди диво, стихія ця надзвичайно багата, але до людини – безжальна, не вибачає ніколи, нічого й нікому. А цей порятунок – диво й поготів: судно затонуло в широтах, про які ще місяць тому й гадки не було, самі лише вигадки, тобто в незайманій, невідомій, нецивілізованій частині світу, де ані маяків, ані надійних лоцій і мап, ані Берегової охорони, ані 911, нічого, пустка! – тільки власні руки, ноги, кмітливість, лайка та молитва.

    Оглянувши наступного для корабель, Колумб вирішив залишити частину команди на острові (39 людей), а сам із рештою мореплавців перейшов на менший корабель – «Нінья». Третій – «Пінта» - зник у невідомому напрямі вже деякий час тому; його Колумб знайде лише за кілька тижнів.

    Моряки зняли з «Санта-Марії» всю деревину, яку змогли, та збудували на острові форт, а екіпаж перетворився на гарнізон. Оскільки катастрофа сталася на католицький Святвечір, в ніч на 25 грудня, укріплення назвали Ла Навідад (Різдво). Адмірал Колумб не вважав, що тубільці становлять загрозу європейцям (радше, навпаки); певно, форт призначався для захисту іспанських володінь від інших європейських хижаків, тому що про острів’ян адмірал записав у корабельному журналі, що вони голі, неозброєні та дуже боягузливі. А щоб ті боягузи раптом не набули зухвалості та не стали на заваді колонізації, Колумб вирішив добряче налякати їх на майбутнє та наказав розстріляти з гармат рештки «Санта-Марії» - і під ударами кам’яних ядер рештки флагманського судна зникли під водою.

    На початку січня 1493 року Колумб на «Ніньї» відбув з Еспаньйоли, наздогнав «Пінту» та за два місяці прибув до Іспанії, де ошелешив світ розповіддю про казкові заморські скарби – золото, прянощі, сумирних рабів і новий континент на додачу. Якщо в першу подорож у безвість моряків тягнули насильно, навіть чотирьох злочинців амністували, аби поповнити екіпаж, тепер від ласих до заморського багатства доводилося тікати. Колумб швидко назбирав 1500 авантюристів, які на 17 суднах вирушили до Нового Світу.

    У листопаді 1493 року флот дістався берегів Еспаньйоли, але форту там не знайшов. Обвуглені рештки та вісім трупів у кущах – це все, що лишилося від Різдва. З’ясувалося – яким чином, можна лише уявляти; мабуть, моряки й на березі за звичкою вели корабельний журнал, який дивним чином не згорів, – отже, з’ясувалося, що гарнізон швидко пересварився між собою, і частина іспанців вирушила вглиб острова – ґвалтувати тубілок і відбирати в тубільців золото. Решта колонізаторів лишилася в Ла Навідад, але переймалася такими ж справами – відбирала золото та ґвалтувала жінок. Обидва пагони європейської цивілізації в Новому Світі поводилися в один спосіб: гарбали стільки жінок і золота, скільки могли. Врешті-решт, обурені тубільці – голі, неозброєні та дуже боягузливі – повбивали всіх іспанців і спалили Ла Навідад (фортеця ж була дерев’яна).

    …Отак через пожадливість і жорстокість пропали ті, хто мало не втопився через недбальство. А колумбова «Галісійка»- «Санта-Марія», що загинула двічі – спочатку як корабель на морі, тоді – як фортеця на суші, живе й донині – як легенда, як спогад, як репліка, як символ, як мрія, як...

    2018


    Прокоментувати
    Народний рейтинг -- | Рейтинг "Майстерень" -- | Самооцінка -

  29. Штуцер
    Книга – скарб, а рідкісна книга – двічі скарб. Її здобуваєш у пошуках, очікуваннях і сумнівах; часом п’янієш від запаморочливого аромату типографської фарби, інколи чхаєш від ядучого книжкового пилу; вдаєшся до хитрощів, поширених серед мисливців на скарби, іноді – до злочинів.

    Колись - не так вже й давно, між іншим, – книгарень у містах наших і селах було чимало, видавництва друкували фантастичні наклади, а книжок бракувало. Класі, мабуть, у сьомому, я це відчув гостро; це дивним чином збіглося з переміною в моїх тодішніх інтересах і звичках. Дорогою зі школи додому - це 10 хвилин у зворотному напрямі – я вже не блукав години зо дві заплавою Веревчини, а прямував до місцевої книгарні. Там я й стирчав досхочу, досліджував полиці, чекав, чатував на скарб доти, доки той скарб не знаходив, або до тих пір, коли продавчиня починала підозрювати в мені крадія та роздратовано зиркати в мій бік.

    Отак я здобув тоненьку книжечку казок Беатріс Поттер з її власними малюнками, тоді – «Сто років самотності» Маркеса, колись ще грубезний том Булгакова... - Зараз вже назв усіх не пригадаю, але їх було не так вже й багато, беручи до уваги, скільки років я навідувався в ту крамничку – з вересня до травня за розкладом школи, а з червня до серпня – довільно, як заманеться. До всіх тих здобутків, за винятком Поттер, яка виявилася затонкою для такого фокусу, додавався «примусовий асортимент» – його заборонили набагато пізніше. До речі, один з моїх книжкових скарбів, обтяжений літнеліквідом, виявився двошаровим: до відвертого бестселеру причепом йшла книжечка Юрія Козлова, кілька повістей про дитинство - таке ж безжурно-щасливе, як і моє власне. Щастя! - так, а з іншого боку, загадка, таїна: хто вона була, та невідома рука, що підклала мені ті повісті? - Недбале, темне нечитайло або, навпаки, читайло просвітлене, дбале, з вишуканим смаком і почуттям гумору та зі схильністю до маленьких див, така собі Амелі Шуменського мікрорайону, фея-хрещена... – не знаю. Либонь, не всі таємниці потребують розгадок і лишаються прекрасними такими, як є – без відповіді.

    Звісно, книжки я читав і до сьомого класу; я був читач зі стажем і залежністю, страждав на регулярні «зачити». Блукати долиною нині майже зниклої річки замість бігти в книгарню або бібліотеку тягнули мене саме вони – книжки. Розбурхана ними фантазія переносила мене разом із Веревчиною в такі дивовижні місцини та обставини, що годі було чекати нашого повернення звідти раніше за настання сутінок, та й то, не через моє боягузтво: читання вимагає жертв, і я йому пожертвував свій зір.

    Одним зі світів, які ми спільно з книжками створили на березі Веревчини, був світ пригод Томека Вільмовського. Власне, цей світ постав з небуття дещо раніше, ніж у ньому з’явився той малий поляк; одного щасливого дня я потрапив у справжнісіньку печеру Аладіна. Простора квартира в центрі Херсону була від підлоги до захмарної стелі напхана книжками – саме тими, яких бракувало по крамницях і бібліотеках. На щастя, не сорок розбійників, а присадкувата огрядна жіночка завідувала тією печерою скарбів; вивчивши мене крізь товстелезні скельця окулярів, вона коротко майнула правицею: заходь. І я зайшов і пропав; принаймні, рідні могли би вирішити, що я зник і мене треба розшукувати з собаками. Та я вчасно знайшовся – господарка печери збагнула, що відвідувач сам не піде, то ж вона виставила мене за поріг і нагадала, що за дверима навпроти мешкала моя бабуся. Отже, до бабусі я повернувся з першим томом епопеї – «Томек у країні кенгуру» – і знову пропав, цього разу, зрозуміло, в Австралії.

    Епопею перечитав я двічі або й тричі, хоча зараз майже нічого не пам’ятаю, за винятком одної деталі. Але ця деталь фантастичним чином проникла в реальний світ і міцно пов’язала його з тим уявним світом, в якому я тоді чи не постійно перебував.

    Штуцер! – Томек мало не на першій сторінці отримав від батька справжню зброю, разом із обов’язком постачати експедиції свіжину. Ну хто, скажіть мені, хто з хлопців не мріяв володіти неіграшковою зброєю? Хоч я сам, хоч усі мої однолітки, хоч книжкові діти – всі жадали «монтекрісто». А штуцер був не якимось там пневматом з тиру, а вогнепальною рушницею, яку довірили школяру. В першому ж порту, куди завітав пароплав «Алігатор» з Томеком на борту, у Порт-Саїді, арабський ворожбит напророкував (або наврочив) про ту рушницю – і все справдилося. А надалі Томек зі своїм штуцером (або й сам штуцер, хтозна) рятували себе та інших з відверто безнадійних становищ.

    Отже, весь мій арсенал рушниць було перехрещено на «штуцер» - щоправда, нічого в моїй зброярні не виявилося такого, що я міг би з упевненістю назвати цим загадковим ім’ям (ані Інтернету в світі, ані ілюстрацій в тій книжці не було). Тобто коли я полював на хижаків, боронився від ворожих тубільців і зухвалих каторжників, я намагався не дивитися на ту зброю, яку подумки називав штуцером; то було першокласне ніяковіння!

    Та одного дня мама висмикнула мене просто з нетрів Амазонки та відправила виносити сміття. Я підхопив відро, підтюпцем побіг до сміттєпроводу, смикнув на себе важезну закривку, поспіхом вивалив вміст відра у смердючу темряву та остовпів. Ліворуч від сміттєпроводу стояв штуцер.

    Зручна, наче для мене зроблена, рушниця лягала до рук, як рідна, коротко обпікала холодом, ніби нагадуючи про свій дійсний норов, а тоді миттю переймала тепло моєї руки так, що робилася її продовженням. Майстерно випиляна з деревини, рушниця була надзвичайно акуратно, просто ювелірно оббита жерстю, навіть не оббита, а ніби обтягнута нею, наче шкірою, так що подряпатися було ніяк, зате вона виглядала як сталева. Затвор, зрозуміло, був зроблений зі шпінгалета – традиційне, але дуже переконливе рішення, мабуть, тому що той шпінгалет був якийсь старовинний – тьмяний, масивний, він рухався м’яко, пружно, з виваженим супротивом, коли я «пересмикував затвор». Поза сумнівами, то був штуцер.

    Де він узявся, хто його зробив, хто сховав у моєму під’їзді – невідомо. Можливо, справжній його власник завітав у гості, куди зі зброєю ходити було не прийнято; може, хтось чистив сміттєзвалище на балконі та не наважився вкинути рушницю в сміттєпровід, тому що штуцер був такий прекрасний або тому, що зброя могла заблокувати цей тонкий комунальний пристрій. Але коли бачиш таку річ – або рідкісну книжку – міркування такого роду якось не спадають на думку; хапай і тікай – ось і все. Так чи інакше, ні в кого з однолітків я штуцера того раніше не бачив, то ж я не вагався, схопив і втік.

    Кілька років штуцер був моїм постійний супутником та улюбленою зброєю, а ще – тим, що арабський ворожбит пообіцяв Томеку: «найвірніший друг, який ніколи не промовить до тебе слова». І я досі до найменших дрібниць пам’ятаю, як здобув ту зброю, в яких пригодах ми з нею побували, з яких негараздів врятувалися; я фізично відчуваю пучками її гладеньку поверхню – короткий опік холодом, а потім затишне надійне тепло.

    А от куди штуцер подівся – жодної згадки, лишень дрібка непевних припущень, що не варті паперу. Але розум – непосидюча сутність, і за десятиліття він таки напрацював власну гіпотезу. Я особисто вважаю її доведеною, мабуть, саме через брак доказів; мені не заважає навіть те, що штуцер – зброя дульнозарядна, отже, не має ніяких затворів-шпінгалетів. Гадаю, він повернувся туди, звідки виринув, – у світи, якими й донині подорожує Томек, а ще – діти капітана Гранта, брати і сестри Певенсі та всі інші тореадори з Васюківки.

    Саме ті світи, до яких я сам повернутися вже напевно не можу, але якими, на щастя, досхочу наблукався в дитинстві.

    2018


    Прокоментувати
    Народний рейтинг -- | Рейтинг "Майстерень" -- | Самооцінка -

  30. Мюллендамские мельники. Глава первая
    В старину неподалёку от Бьёрнвика, несколько выше по течению Чёрного ручья, стояла водяная мельница, а при ней – хутор. Называлось то место Мюллендам, и доныне так называется; теперь уж там ни хутора, ни мельницы, ни людей нет, но до сих пор о нём рассказывают всякое. Однако мало кто знает правдивую историю Мюллендамских мельников: слишком много воды с тех пор утекло под то мельничное колесо! А история эта стоит того, чтобы ее рассказать, и того, чтобы ее послушать… Ну, так и быть, расскажу, слушайте!

    ГЛАВА ПЕРВАЯ

    Построил ту мельницу Гуго из Гротборга: в родном городе не позволили ему реку запрудить, вот он и двинулся приискать себе другое место. Так и набрел он на Черный ручей и решил там поставить свою мельницу. Изрядно потрудился Гуго! Один-одинешенек, без помощников и работников, он валил деревья и таскал валуны, чтобы поставить плотину и запрудить ручей. Когда запруда была готова, Гуго взялся за сооружение мельницы: вытесал из камня огромные жернова и построил из самого крепкого дерева мельничное колесо под стать жерновам. Долго и тяжко трудился он, голодал и замерзал, а когда жернова и колесо были готовы, оказалось, что никак ему одному их на место не установить: велики, тяжелы слишком!

    Свет померк у Гуго перед глазами, а в голове помутилось. Ведь сколько трудов положено на эту мельницу, и всё зря! Видно, придется ему вернуться в Гротборг и заняться каким-то другим делом. А ведь Гуго так хотел иметь собственную мельницу! – теперь же, когда все его надежды пошли прахом, им овладело самое черное отчаяние. И вдруг, откуда ни возьмись, прямо перед Гуго человечек появился, словно из-под земли выпрыгнул! Гуго даже не успел толком удивиться или как следует испугаться, потому что пришелец снял шляпу, поклонился и с улыбкой сказал:
    - День добрый тебе, господин мельник!

    - Эх, - вздохнул Гуго, - не зови меня так, не судьба мне, несчастному Гуго, мельницей владеть: не могу я колесо и жернова на место установить – велики, тяжелы слишком, мне – не по силам.

    А человечек снова улыбнулся и говорит:
    - Знаю твою беду, и как помочь ей тоже знаю, потому-то и величаю тебя господином мельником. Будет у Гуго своя мельница!

    Гуго и приободрился, и насторожился: ведь не просто так ему помощь предлагает человечек, а кто он таков, как его зовут, зачем пришел – ничего неизвестно! Да и чем такой коротышка ему поможет – ведь в человечке росту с локоть! И только Гуго собрался расспросить таинственного гостя, как тот сам ему всё и рассказал. А только рассказал хитро: Гуго будто бы всё услышал, во всём разобрался, обо всём с человечком договорился, и даже по рукам с ним ударил, мол, согласен! – а вспомнить ничего не может. Оглянулся Гуго – а колесо уже над запрудой стоит, и вода его лопатки вращает, а из мельницы слышатся каменные голоса жерновов, трущихся один о другой! А из лесу вереницей тянутся крестьянские телеги, доверху загруженные зерном. Заработала мельница Гуго, сбылась его мечта!

    Человечек выдернул свою маленькую ладошку из ручищи Гуго, поклонился, произнес «Сочтемся, как уговорились!» - и пропал, будто его и не было. А Гуго некогда было удивляться и раздумывать, потому что со всех сторон его обступили люди, и всем нужно было одно: смолоть зерно, да поскорее!

    С того самого дня Гуго только успевал поворачиваться: мельница работала день и ночь без остановки. У мельника не стало теперь ни минутки покоя или отдыха; зато появился у него сундучок, который скоро наполнился монетами доверху, так что пришлось ему завести себе сундук побольше, а потом – и еще один.

    Нажил мельник достаток, поставил рядом с мельницей дом и привел в него жену-красавицу. На мельнице появились работники: ведь работы было столько, что Гуго сам уже никак с ней не справлялся; пришлось ему нанять сначала одного, потом еще одного, а после еще троих работников, а там уж и хижины для них поставить. Вот так на Черном ручье и вырос хутор, который вместе с мельницей прозвали Мюллендам. Что тут сказать! - процветал Гуго, только одно его печалило: не было у него детей; кому достанутся мельница, дом и сундучки с монетами, когда их с женой не станет?

    И вот как-то выпал такой день, когда ни одна телега и ни одна баржа не привезли на мельницу зерна; работники, пользуясь таким небывалым случаем, отправились в соседний Бьёрнвик. Непривычно было Гуго сидеть без дела, и он пошел осмотреть запруду и мельничное колесо, не требуют ли они ремонта. Поглядел Гуго на колесо, которое высоко поднималось над водой, и вспомнил о человечке, который ему когда-то и с колесом, и с жерновами помог. И вдруг, откуда ни возьмись, прямо перед Гуго тот человечек и появился, словно из-под земли выпрыгнул:
    - Здравствуй, Гуго, - говорит, - день добрый тебе, господин мельник! Пришло время уговор исполнить!

    Гуго и рад бы исполнить уговор, а какой – нет, не помнит он, о чем с человечком уговорился, а расспросить – нет, не получается! И он только молча кивнул человечку, а тому только это и было нужно: он в ладошки хлопнул, и тут же из лесу к мельнице побежала целая ватага таких же – с локоток ростом – человечков, и у каждого – мешок огромный на спине. Человечки один за другим вбежали в мельницу, колесо ее завертелось, послышались каменные голоса жерновов – заработала мельница!

    У Гуго от сердца отлегло: так вот какой был уговор! И он уселся с трубочкой на крыльце своего дома, наблюдая за бойкими человечками, которые без устали таскали на мельницу один мешок за другим. Так Гуго выкурил одну трубочку, а потом и вторую, а там и третью, а когда стемнело, и вовсе спать отправился, а человечки всё таскали из лесу мешки на мельницу. Утром вернулись из Бьёрнвика работники, а следом за ними и крестьянские телеги с зерном пожаловали. А между тем человечки по-прежнему таскали на мельницу свои мешки; и так продолжалось весь день, и ночью, и следующим утром, и до вечера, и снова ночью, и конца-края этому не было.

    А вокруг мельницы уже собралось полным-полно телег, а на Черном ручье – барж, и все груженые зерном, и всем нужно одно: смолоть зерно, да поскорее! И тогда Гуго пошёл к человечку – а тот вовсю распоряжался на мельнице, как на своей собственной, и на работников Гуго покрикивал, как на своих собственных! Увидел это Гуго, рассердился и сказал:
    - Господин не-помню-как-тебя-величать! Сочлись мы с тобой! Убирайся с моей мельницы, пока цел!

    Человечек ножкой топнул, глазками сверкнул и крикнул:
    - Уговор! Пошел прочь! – а все его подручные свои мешки побросали и принялись Гуго с мельницы выталкивать. Даром что коротышки, мельнику по колено; взялись дружно, раз! - и выкинули Гуго с мельницы, а сами снова мешки таскают, как ни в чем ни бывало! Тут уж Гуго рассердился по-настоящему и закричал работникам своим и собравшимся вокруг мельницы и на ручье крестьянам:
    - Люди добрые! Помогите от этих захватчиков избавиться! Они мельницу к рукам прибрали, а вас всех без хлеба оставили!

    Люди в наших краях работящие, крепкие и сноровистые, а лишних разговоров не любят совсем. Похватали они палки, колья, оглобли, вилы, косы и топоры, да и разогнали захватчиков Мюллендамской мельницы, те по лесу и разбежались. А предводителя их, того самого человечка, недолго думая, в ручей кинули. Человечек в ручье барахтался-барахтался, на помощь звал-звал, а никто его не спас, ни свои, ни чужие. Тогда крикнул он:
    - Отомстят тебе, мельник, те, кто меня погубил, отомстят! – и с тем исчез под водой.

    Поначалу Гуго опасался, что подручные человечка явятся снова и ему какую-нибудь неприятность учинят. Но дни шли за днями, недели за неделями, так без малого год прошёл, а о них не было ни слуху, ни духу. Между тем дела в Мюллендаме шли не хуже, чем раньше, и даже лучше: мельница работала день и ночь, а у Гуго наконец-то родился сын. Сердце мельника радовалось: есть у него теперь, кому мельницу, дом и сундучки с монетами передать! Однако радость мельника скоро сменилась глубоким горем: жена-красавица после рождения сына умерла, оставив Гуго вдовцом, а маленького Гёкке – сироткой.

    ПРОДОЛЖЕНИЕ СЛЕДУЕТ

    "Для дітей і не тільки - Сванте Свантесон та його "Сказки прежних времен""
    Прокоментувати
    Народний рейтинг -- | Рейтинг "Майстерень" -- | Самооцінка -